Вера Галактионова |
|
2010 г. |
МОЛОКО |
О проекте "МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВОРОМАН-ГАЗЕТА"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Вера ГалактионоваСПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИДалее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 | + + + Часы на стене бойко стучали. Рисованный медведь на расписном циферблате водил глазами влево − вправо. Бухмин же, махнув рюмку вина, соображал теперь вслух, что ему делать. − В райцентр поеду, проситься в председатели... А если Славик решит ещё поработать, в милицию устроюсь. Участковым пойду. И точка. − Узнают они всё про тебя, − твердила тётка негромко. − Кровная месть у них, обычай такой... Кто им урон нанёс, они тех не прощают. Вон, даже Славику сказали: «Мы − дети волчицы». Он ведь притих. Не ответил даже ничего. − Волчицы, говоришь? − задумался Бухмин. − Те из них, которые на фронте геройски сражались, может, и дети волчицы. Хотя... они свою, живую, человеческую кровь за всех проливали, а не по чужим сараям шастали. Значит, человечьи это были дети! …А шакалы? Они из семейства волчьих − или нет? Вот про это я их, здешних, наверно, спрошу! Но каждой своею фразой лишь сильнее пугал он бедную тётку, пока, побледнев как полотно, не бухнулась она ему в ноги прямо со своего табурета: − Да что же за горе нам такое? Зачем, зачем ты вернулся? Дай нам покой! Не трогают они нас − и хорошо. А ты − уезжай! Хватит мне слёз, хватит мне страха. Пожалей ты меня! Ради детишек-сирот прошу! Собирайся засветло. − Гонишь из дома, что ли? − никак не мог взять в толк Бухмин, потирая плечо. − Тут половицу надо менять. Дверь вон рассохлась, а ты... Ты? Меня? Гонишь?!. − Гоню, Фёдор, − твёрдо прихлопнула тётка ладонью по столу, не вставая с колен. − Я за тебя перед матерью твоей, перед старшей сестрой своей, в ответе. Мне тут покойник в доме не нужен. Гоню! И снова, подхватив вещмешок с лавки, окидывает Бухмин взглядом стены, фотографии, половики. Качаются за окошком цветущие мальвы. Висят на бельевой верёвке, вдоль печи, детские рубашонки, майки, штаны. Стоит на коленях безмолвная тётка Родина, склонив голову. − Ладно, − топчется он у порога, не решаясь толкнуть дверь. − Раз для твоего спокойствия надо... Может, ещё чего изменится. Хибары-то у них вроде временные... Тогда приеду, когда разрешишь. Устроюсь, адрес пришлю. И если что с вами случится здесь − в тот же миг! Поняла? − Вот и хорошо, Федя! − размашисто перекрестилась тётка, поднимаясь с колен. − Гора с плеч. Ребятки целее будут... Вот и ладно! Я ведь тоже не железная, Федя. Случись чего с тобой − не переживу! А с детишками − подавно...
+ + + И вскоре в Столбцы пришло Бухмину письмо из города Тирасполя. «Дорогой, родной Фёдор! Ноги мы оттуда унесли всё же. К свекрови переехали. Она как уехала до войны к старшему сыну, к Толику, офицер который, так с ним и живёт. Помнишь его? Пашиного брата старшего? Ты маленький был, а он в галстуке шёлковом приезжал, на Троицу. Со всеми, по очереди, в лесу танго танцевал, аргентинское. Губами его дудел... Ну, вот, в больнице теперь лежит, с тяжёлой контузией, Толик. А всё натворила − война. И что Гитлер со Сталиным на лужайку не вышли? Подрались бы. И кто кого одолел − того бы горка была. А людей-то наших миллионами зачем увечить? Не пойму... Как за тобой дверь захлопнулась, я со свекровью списалась уже окончательно. Не суди меня. Так лучше, как всё устроилось. Живём теперь без всякого страха. Дом брошенный жалко, спасу нет, каждую половичку вспоминаю, каждую полочку, тятенькой прибитую. Но зато все мы уцелели. А что на могилки нам теперь не попасть, когда захочется, то ничего не поделаешь: судьба наша такая. Это понимать надо... Тут − политика! Её не переплюнешь... Но всё теперь наладилось. И для нас место нашлось на земле спокойное. Ничего, Фёдор. Не тоскуй по нашим местам. И так твоей матери, моей сестрице незабвенной, и твоему отцу лежать в нашей земле намного спокойней, они бы меня одобрили. Прости, прости! Вот, Шарик остался. Один уже, без нас, дорогое, родное село охраняет, дурачок-то наш. Лает, хрипит. Может, ещё не убили его за это. Надеюсь я... Марью просила, взять Шарика во двор, да она осерчала: «Я с человеческим инвалидом устала, зачем ещё мне собачий, ваш?» Характер Марьин ты знаешь. Ну, хозяин увечный, да пёс ненормальный прибавится: ей совсем не весело станет, Федя. Понимать надо… Пообещалась, правда: кусочек Шарику, хоть изредка, да вынесет. Такое слово, неохотное, всё же дала. Ничего не поделаешь: у каждой букашки-таракашки своя судьба, у собаки − тем более. А наша тут пошла выправляться! Если денежек, Федя, будешь маленько высылать, детишкам на обувку-одёвку, то и совсем будет нам тут − хорошо. А то всё на них горит. За просьбу эту прости Христа ради, тысячу раз, и много присылать, в ущерб себе − не смей. Из остаточков, когда получится: не часто. А всю нашу нужду на себя не вешай. Этой просьбой, Феденька, беспокоить я тебя уже не буду больше, ладно? И так мне больно, неловко, плохо, что себя ты этим из-за нас ущемишь, да вот: нужда... Но очень хочу, чтобы ты больше думал о себе, не о нас. Лечи солодковым корнем плечо! Он всё очищает! Корни в чугунке запарь, пускай в печке постоит подольше, и пей без ограниченья, как чай! Обязательно. А если у тебя трудности будут, мы и долго потерпим, без всякой твоей помощи. Ничего. Не беспокойся. Я тут зарабатываю всё же копеечки, да!.. В уборщицы больничные пошла, Федя, туда, где Толик лежит! Приглядываю за ним, за государственный оклад. Кормлю с ложки, руки у него − как плети, и по ночам кричит, бьётся, а так − спокойный, хоть и контуженый. Врачи говорят, организм у него слишком крепкий, сильной породы: мучиться долго будет... Вот, в поломойках, Феденька, я теперь, зато работа лёгкая: вечером ухожу всего на четыре часа, а возвращаюсь хоть и в полночь, леском, зато нож со мной, в пиджаке. Я без ножа в кармане не хожу. Привыкла давно, и мне с ним спокойно. Хорошо. А так весь день я при детях, Федя. Свекрови помогаю сушить дули, сладкие очень. Ещё по мелочи: вскопать, прибить, побелить, натаскать воды, постирать, сготовить − это нам привычное всё, ты знаешь. Да и дети у меня − как муравьи: один грядку прополет, другой двор подметёт. И посуду они моют. Митя с Гришей учатся хорошо, особенно − Митя. Они − способные. Только у Фёдора плохо с устным счётом. И двойняшки трогают бабушкины вещи, такое бывает иногда... Себя береги, Федя, ты способный у нас. Это главное. Позвала бы тебя в гости, да не знаю, как отнесётся свекровь. Она от шума-гама нашего устаёт. Не привычная. У неё нервы − изношенные, это понимать надо... На том прощаюсь. Пиши. Целую тебя в макушку тысячу раз!»
+ + + И Бухмин, действительно, что-то выслал тётке со следующей получки. Она снова прислала письмо, в котором увещевала: зачем он так много от себя оторвал, а надо было − немножко. Сообщала, что у Феди с письменным счётом стало гораздо лучше, даже отлично иногда выходит, а с устным − ещё хуже, чем было. Что двойняшки проглотили двух самых мелких бабушкиных слоников с комода, однако слоники «вышли» − потому, что были «как фасолинки». Но бабушка всё равно врезала в свою дверь замок. Теперь от детей запирается и крутит патефон в одиночку, на всю громкость, чтобы никого не слышать… И прощалась тётка Родина в конце письма точно так же: «Целую тебя тысячу раз − в маковку!» Потом вызвал Бухмин Лизу из Белоруссии к себе, в Столбцы, стали они обживаться, обзаводиться скарбом. До тётки ли тогда было, когда он просиживал ночами за письменным новым столом и сочинял под Лизиным приглядом первую книгу стихов? О вольных лугах прииртышских, о довоенной школе. И детская жгучая любовь его ушла в стихи вся, без остатка, будто вода в песок: Марьи с её пощёчиной в жизни Бухмина больше не существовало. От тётки пришло ещё одно письмо, самое короткое и самое бодрое: «У нас всё хорошо! Не беспокойся только, занимайся собой! Мы голодные не сидим, всё у нас устоялось, и нуждишку перемогаем успешно. Вот, Митя, правда, школу бросил, пошёл в сантехники, зато − кормилец. Очень он любил твою литературу и пятёрки получал по русскому! Теперь с дерьмом работает, жалко его очень. Но нет у моих детей отца! Пал отец за наше счастье. Это понимать надо... А у тебя теперь хозяйка. Ей − пламенный привет! И тебе, Федя, − массу наилучших пожеланий. Марья мне уже не пишет, чтоб Славик к тебе не ревновал, и новостей из родных мест никаких нету. А Толик помер в больнице, отмучился, откричался, и война его наконец кончилась...» Но отвечать Бухмину было уже совсем некогда.
+ + + Имперский диковинный гребень, который Бухмин забыл отдать когда-то своей тётке, Лиза нашла на дне старой коробки с катушками высохших лент для пишущей машинки и с кипами черновиков. Лиза пробовала носить его сама, да он тяжёл для неё оказался. Но приглянулся однажды гребень заезжей гостье − московской работнице здравоохранения, − такой нарядной, что Бухмин, заглядевшись на её крепдешиновые высокие бока, счёл за честь порадовать кудрявую врачиху-гречанку трофейным этим подарком. С имперским гребнем на затылке та уехала из Столбцов к себе, в Москву, а позже, говорил кто-то, что за рубеж, однако доподлинно это неизвестно. Бухмин же выпустил вторую книгу стихов − про тяжкую войну, про отчую землю, не доставшуюся врагу, про окончательную народную победу, − и стал наконец известным поэтом. Стихи его звонко читали лучшие пионеры на слётах. Сам он тоже много выступал; перед теми же пионерами, комсомольцами, допризывниками. Наказывал служить − верно, чужой земли − не желать, своей − не отдавать ни пяди. Его словам хлопали сильно, всегда. А многодетная тётка Родина писать ему из Тирасполя к тому времени уже совсем перестала. Но в праздничных шумных застольях он вспоминал иногда про Шарика, сошедшего с ума, про выкуренный напоследок табак первой мировой... И про вдовую тётку Родину со шпагатною бечёвкой в косе, которая всё-то ходит где-то − с ножом в кармане мужского просторного пиджака... А ещё упоминал непременно про тираспольскую, замечательную, всегдашнюю её приписку: «Целую тебя в маковку тысячу раз!»... И все смеялись.
+ + + В барачной котельной особого света не требуется − Василий Амнистиевич прикрыл огромную чугунную заслонку не плотно. Уголь в печи ещё не прогорел. И видно истопнику с лежанки, как пляшут мелкие синие огни поверх бугров, подёрнутых сизой нежной золою. Если всё отражается во всём, думает он, развлекая себя, то стоит сейчас встать, и дёрнуть за верёвку несколько раз, то охнут, вздохнут, выдохнут морщинистые кожаные меха − и тут же взовьётся сизая пыль, пахнёт из печи угарной вонью, и взметнётся рваное, пляшущее, весёлое пламя: тогда маленькая печная вселенная оживёт, едва подбросит он, её властелин и повелитель, пару-тройку лопат уголька, покряхтывая и слезливо моргая от жаркой рези в глазах... Но топлива на эту зиму отпущено в обрез, и подбрасывать часто в самом начале холодов не следует. Жаль, что с каждым годом всё больше тепла уносится в холодный воздух улиц, сквозь давно проржавевшие трубы, проложенные когда-то поверх советской общей земли и обмотанные стекловатой, как следует. Она свисает с них теперь из-под прорванной станиоли грязными бородами, которые треплет ветер. Так что отапливает в основном эта котельная вольную степь, неоглядную и равнодушную. Многое на наших просторах сгорает без толку, летит на ветер, − и труд, и судьбы, и сырьё, размышляет истопник... Но всё же слабое, малое тепло доходит отсюда в маленькие бараки. Пока доходит... Всё малое живёт жизнью быстрой, думает он, чтобы не уснуть надолго − навечно. Чем мельче система, тем скорее проходят в ней процессы, позёвывает истопник, почёсывает бороду и трёт веки, воспалённые от летучей едкой золы. Самая горячая точка печной его вселенной − некое местное Солнце, оно остывает не миллиардами лет, а поминутно. А вон там, почти на краю системы, должна находиться гигантская, по всем печным меркам, планета Уран, окутанная метановой дымкой… И одиннадцать чёрных колец окружают наверно планету, вертящуюся странно, почти плашмя, − кольцо Альфа, кольцо Бета, кольца Гамма, Дельта... Поесть что ли хлебца с луком? И хочется, да лень. И Василий Амнистиевич, подрёмывая, рассуждает дальше − о том, что люди называют преисподней. Это раньше предельная концентрация злобы, воюющей с Создателем миров, малых и великих, была загнана внутрь земного шара. Она не мешала существовать раю на земле. Потом что-то свихнулось, исказилось в людях − и они стали носить в душах своих и светлый, лёгкий рай, и грузный, злобный ад... Отяжелевшие от сообщения с преисподней, души падали вниз. Но Богочеловек, пришедший в мир изменившихся людей, показал, как следует перерабатывать своей жизнью ад в рай. И многие затем сделали эту болезненную, сложную переработку единственным своим трудом, хотя были всего лишь людьми. От этого души их, становясь невесомыми, поднимались вверх, всё выше…
+ + + Если предположить, что уран − совокупная душа Земли, думал истопник, то, прошедшая через истребление ада в себе, она возносится, соединяясь с Небом, − соединяясь космическими умными станциями, внимательными спутниками и тружениками-кораблями. Однако опомнившееся зло, вырвашись через вскрытую, вспоротую землю, устремилось из преисподней ввысь, следом − чтобы воевать против добра уже в космосе. Конфликт добра и зла разрешится там, вверху, не в пользу последнего, но как будет происходить меж звёзд и на Земле решающая страшная битва двух первоидей, человеческому уму ещё не открыто... И гнусную научную разработку пытается осуществить под благовидным предлогом некий фанатик, спрятавшийся в Штатах: этот учёный подлец замыслил ядерную бомбардировку Солнца. Добыча урана идёт полным ходом, в разных уголках Земли, для таких учёных и для таких богачей − умственных циклопов, в головах у которых место рассудка занял беспощадный одноглазый доллар, взирающий на мир употребительно, алчно... А здешние урановые залежи, не добытые, не переработанные, подогревают потихоньку всю вольную планету. К центру Земли концентрация урана падает. И выходы урановых руд на поверхность довольно редки... Красит трёхвалентный уран здешние озёра в малиновый цвет. Шестивалентный − в жёлтый. И чудо как изумительно красив четырёхвалентный, в котором больше плутония − гибельные изумрудные озёрца сияют в дикой степи по весне там и сям… Но движение мирного атома ввысь пока прекращено. И урановая шахта давно заброшена, закрытый военный городок близ неё покинут военными − он разрушается потихоньку. Местные люди никогда без принуждения, без приказа не приближались и не приближаются к месторожденью. Если не считать, конечно, монаха Порфирия, садовую голову... Где-то нашёл приют этой ночью бродяга? В каком чужом углу прикорнул? Или, в самом деле, на поезд махнул? Чудное бормотал он как-то спросонья, засуетившись под утро: − За людишек придётся хлопотать. Насчёт послабления в страданьях... Поеду, поеду... Не докричаться мне отсюда по причине ничтожества моего... Но ведь наказано было ему: к политикам − не приближаться. К кому собирался? Про что толковал? К чьей помощи устремился, торопыга? Ох, воистину: садовая голова...
+ + + Совсем редко заглядывал монах-шатун в котельную, где ночевал обычно без всякого смущенья, растянувшись на столе, обитом листовой сталью, в своей верблюжьей валяной шапчонке, похожей на выцветший засаленный котелок: теплынь, благодать! Ряса у монаха − вся в пёстрых заплатах. Поддёвочка у него старая, но широкая, стёганая; и постелить, и укрыться есть чем. Сияет, бывало, перед бродягой малая, печная, вселенная − прямо перед глазами его, сузившимися, как у калмыка, от слепящего степного солнца, от колючего блеска бескрайних снегов, от резких бликов талых вод, сбегающих по весне в малиновые, изумрудные, жёлтые озёра. Но что Порфирию свет и тепло печной вселенной? Когда светит ему, и согревает его изнутри, Слово чистейшей правды. − Воины учёные, бестрепетные! Не я, презренный Порфишка, глаголю вам, но − Писание! Так неделю назад покрикивал он, ворочаясь на листовой стали и поджимая старые ноги в толстых шерстяных носках, подаренных заботливыми старушонками: − ...Глаголет Писание! «Проклят нарушающий межи ближнего своего!..» Но опять пролез к нам двоедушный папёжник, лукавствующий, сребролюбивый, сквозь наши границы. Не с осьмиугольным крестом византийским истинным: римский четырёхугольный усечённый крыж в деснице его! Басурман, прельстившихся двусмысленными выгодами, притянул он в союзники и славный закрытый город Курчатов полонил. И вот она, его, папёжника, власть над нами. Над всеми... Вот она оказалась какая, разъединившая нас, разорившая, размоловшая судьбы людские в пыль... − Всё так: миллионы судеб выброшены на ветер, − важно поглаживал бороду истопник. − Миллионы ушли в пустоту... И уходят, уходят − без края, конца: сгорают без толка, без смысла...
+ + + И со слезою глядел из угла на лежащего Порфирия молодой Коревко, успевший быстро почистить дома картошку и пробравшийся назад окружным путём − петляя по проулкам, избегая открытых мест пустыря, пригибаясь в лощине, меж кустов бурьяна. Удачно миновав всевидящее окно грозной Тарасевны, воротился он всё же, безработный инженер, к малому, печному, солнцу, чтобы осмысливать здесь, в котельной, законы жизни как следует, в совете и дружбе. − Проклят! Да. Нарушающий межи, − утирал Коревко клетчатым платком крупный нос, влажнеющий от высокого чувства. − Правое наше дело: заградить внешние межи. − Дырявые вовсе стали они теперь, − кивал им с топчана истопник Василий Амнистиевич, иссохший, как старый карагач, потерявший давным-давно счёт годам и надеждам на разумную власть. − Видимые силы нас подвели! Но силы невидимые − с нами. Так вот, что касается невидимой охраны границ: я − о двухурановой плазме... Рассмотрим предыдущие наши вычисления, не-товарищи − не-граждане... Раньше мы были − не товарищи, так граждане − все: непременно. А стали теперь − совсем уж никто. Ни те и не другие. Да и не третьи! М-да... Мы не господа, господа не мы... И уж сам несёт закопчённый алюминиевый чайник на уголья молодой инженер, хозяйничая привычно. А истопник со своего топчана говорит ему в спину, почёсывая, поглаживая, захватывая в кулак седую бородищу: − Всё-то клонило вас, друг мой Коревко, в сторону исследований продольного магнитного поля. Так вот, прежде разговора о необходимости воссоединения раздробленного советского пространства, вернёмся к беседе о синтезе ядер, а именно − о ядерном клее из мюонов... У рыхлого пространства надёжных внешних границ не бывает. В нём вырастают лишь новые и новые перепонки сорных, ядовитых лже-границ, которые множатся неостановимо и болезненно для всего живого... Что ж, братья верные, начав с клея из мюонов и сближения ядер, перейдём постепенно, через анализ ионных двигателей, к вопросам возможных установок... Установок по границам заповедной нашей державы, воскресающей из разорения, оживающей на обломках раздробленности − неостановимо... − А там дойдём и до сбережения границ души! − уточнял с металлического стола лежащий Порфирий, воздымая руку. − Ибо глаголет Писание: «Проклят нарушающий межи ближнего своего!..»
+ + + Так неделю назад неторопливо рассуждали они в пляшущем неровном свете печной вселенной − двое изгнанных из науки учёных да монах без пристанища, оказавшиеся в своей стране как в чужой... И хоть к беспаспортному Порфирию особо ласковой родина не бывала никогда, однако запрета ношения рясы за его проступки так никто на монаха и не возложил, и очень он был этим счастлив, потому берёг её пуще всего. Носил при себе крупную цыганскую иглу с намотанной на неё длинною суровой ниткой. И при каждом ночлеге в чужом дому первым делом искал он клочок ненужной тряпицы, чтобы залатать, чтобы стянуть на рясе малейшую дырку, пока не разрослась она в опасную сквозную дырищу. Пёстрые эти лоскуты делали Порфирия повсюду человеком, весьма отличимым от прочих. На подоле, к примеру, алел кружок, вырезанный из детского носка, изношенного понизу, но вполне крепкого сверху. Зеленела так же на правом боку особо надёжная заплата из старой солдатской гимнастёрки. И даже крепкий угол выцветшего бабьего платка весьма уместно синел на левом его локте. Конечно, тут, в котельной Василия Амнистиевича, даже клочка материи срезать не с чего было монаху-шатуну. Только и оставалось, что полёживать в тепле, горько припахивающем гарью и тухловато − золою, да толковать, поглядывая в топку, о дырявых межах − прохудившихся, сквозных... − Да... Правое дело − заградить межи! − повторял Порфирий басовито тихим людям кропотливого книжного знания. − Заштопать их надобно научным путём. Излучением каким-нибудь, токами невидимыми заградить, чтобы зло под притворной гримасой добра к нам не устремлялось, и не продувало бы нас оно гибельными своими сквозняками, навылет. Потому как на видимые силы надежда ныне плохая… Да ведь уж проклят он заранее − всяк, нарушивший межи ближнего-то своего!..
+ + + Про Порфирия говорили разное. Будто давным-давно принял он пострижение от кого-то из епископов, тайно рукоположенных в местных лагерях и епископство своё затем скрывающих десятилетиями − из-за недоверия к властям, заражённым нечистым зверем издавна: задолго, вроде бы, ещё до всяких революций. Было в жизни Порфирия, впрочем, и служение почти открытое, когда стараниями верующей руководительницы при швейной фабрике захолустного районного центра устроена была в степях, негласно, церковная комнатка с малым числом прихожан. Вся паства состояла тогда из семерых посторонних работниц, овдовевших в войну, из местных трёх старушонок, пятерых молоденьких швей-мотористок да одного кроткого приезжего математика, перепуганного до смерти разверзшейся пред ним в одночасье страшною бездной цифровых всеобъемлющих значений, отчего чуб его вздыбился ещё в институте и уж не повиновался больше расчёске, как его не мочи − водою ли, пивом, яичным ли белком... Сбежавший сначала − из далёкого сибирского научного центра, а затем из психиатрической городской больницы в эту глухомань, залётный математик, с головою, похожей на дикий куст, безропотно служил при фабрике в отделе технического контроля. И хотя числился он браковщиком-сертификатором, но наладкою швейных машин занимался так же, не считая механику за работу. Напротив, развлечением было для него прострочить в итоге длинный победный шов, прислушиваясь к ладному шуму металлических суставов, приведённых в совершенную, жизнерадостную, трудовую норму.
+ + + Лишь спустя время вдовы были сосланы на Дальний Восток, швеи-мотористки изгнаны из комсомола, а математик со вздыбленными волосами уехал в город, оформлять инвалидность, да так и не вернулся. Но в те самые поры, при странном попустительстве местного руководства, любившего, впрочем, играть ночами в карточную игру − буру и потому дремавшего днём, с открытыми глазами, по всем своим кабинетам, успел Порфирий многое. Между тайными службами на фабрике, между тихими крестинами и краткими отпеваньями, соорудил он из списанного грузовика автомобильную избу-крестильню, работающую на солярке. Не один, конечно, а с помощью того же бывшего математика, навек потрясённого неумолимою логикой числового бездонного хаоса − хаосом не являющегося. Сильнейшая математическая травма совсем не мешала потом сертификатору водить машину по пыльным глухим дорогам − без водительских прав, но с огромною скоростью, пренебрегая всяким торможеньем: кочки и ухабы регистрировать вовремя бедный вылеченный ум его был уже не в состоянии. Во всём же прочем был он тих и неспешен, а нуждался в одном-единственном утешении: чтобы время от времени читал над ним Порфирий старенький Требник, хотя бы шепотком. И колесил тогда Порфирий по всей дикой степи, принимая в лоно матушки-церкви совхозный да колхозный пугливый люд за многие даже сотни километров от Столбцов. Торопился Порфирий очень и тем доволен бывал, что крайне редко партийные люди в посёлках изругивали его самого − мракобесом, религию − опиумом, а стремительную автомобильную избу Порфирия − «газовой камерой» и «душегубкой». Да он ведь и останавливался-то всегда за околицей, не на виду, никого особо не беспокоя. Туда и бежали к нему украдкой целеустремлённые женщины с кричащими младенцами на руках. Степенные мужики вели под руки хворых и недужных − горбатых, трясущихся, хромых и обычных, но помирающих на медленном, спотыкающемся ходу, − и босоногая ребятня толпилась поодаль, глазея на происходящее немо и удивлённо. Однако, живейший, деятельный тот период оборвался довольно резко − когда к шахтному оцеплению вдруг подкатила на немыслимой скорости странная эта крытая машина с высокой чадящей трубою.
+ + + Кое-что вспоминал о невероятном том событии и сам Василий Анисимович, давно перешедший из физиков-теоретиков в практики: сначала − не по своей воле, а там уж и по своей. В БамЛаге правда, он валил лес недолго, зато в «шарашке» под Магаданом оставался вольнонаёмным несколько лет кряду и после освобождения. Осторожность его состояла в том, что, вернувшись на прежнее, почти столичное, место службы, рисковал он подвергнуться новому доносу и тогда уж мог угодить в место, подобное страшному Бутугычагу, располагавшемуся от «шарашки» неподалёку. Но, даже удостоверившись окончательно, что время устоялось, возвращаться в прежнюю жизнь предательств и потерь Василий Анисимович не пожелал. Зато, по ходатайству от науки, отправился он без колебаний в степные незнакомые края, где не было отрекшейся от него весёленькой жены и вообще − никого из прежних знакомых, кого бы хотелось ему застрелить при первой же встрече. А был лишь открывшийся недавно спецрудник, добывавший спецруду... Уже тут прозванный Амнистиевичем, он даже выскочил, будто бы, из степной своей конторы − поглядеть, что за чудака в рясе треплют особисты на проходной, и звонят военному, партийному, а так же церковному начальству, и досматривают машину с усердием. А это рьяный Порфирий решил вдруг попытать счастья на новом направлении − в единый раз, наскоком, окрестить весь уголовный подземный люд. Поблизости проезжал, да уж попутно и тут вознамерился потрудиться, по одному лишь пылкому движению сердца, полагая, что в выходные дни обычного строгого контроля за происходящим на спецруднике − нет. Но военное начальство, как видно, в буру не играло − ни ночами, ни даже по красным, выходным, праздникам. И кротко доказывал Порфирий, садовая голова, насторожённым людям в погонах, увещевал их с любовью: дескать, тем, преступившим закон, приговорённым к гибели тела, всё равно помирать, а ну как среди них есть и ложно обвинённые, ни за что в подземелье каменном пропадающие? Что же им, оклеветанным, преграждать путь в Царствие Небесное? Тогда как и разбойник уверовавший вошёл в него первым. А риска тут нет, мол, совсем ни малейшего, поскольку донести об этом суровым властям не сможет никто: пожизненный срок такой возможности подземному нынешнему доносчику не оставляет, даже если таковой среди заключённых отыщется. И так-то складно-ладно говорил тогда Порфирий, что объяснение его лилось-катилось, будто по маслу. Однако ж… Бо-о-ольшой, говорят, получился скандал. Выпустить-то Порфирия выпустили, да только прежде к церковному начальству повезли, далёко-далеко от Столбцов, и в сопровождении людей в штатском. Тут поперёк власти не пойдёшь, тем более что наладился Порфирий объяснять уж тогда всем и каждому: − Братцы! Что ж мы как переводим? Точнее ведь будет: «Не власть, если не от Бога, истинные же власти от Бога учреждены»! Поглядите, братцы, сами − на буковки, на словеса святые! «Не власть, аще не от Бога!..» И опять твердил, заглядывая в глаза одному да другому, подёргивая за рукав, останавливая: − От Него − только подлинные! Не всякие власти, значит, братцы, нам указ! Не всякие!.. Прикрикнули тогда на него сановные грамотные люди в клобуках: «Нишкни, строптивец! К политикам с такими речами − ни ногой! Смирению сначала поучись!.. Как достигнешь смирения, как раскаешься до конца, тогда и вернёмся к твоему делу. А пока... Ступай! Смиряйся! Ступай, буеслов...»
+ + + Избу-крестильню в райцентре сразу же после этого спешно сдали на металлолом, слив остатки солярки прямо в землю, − при озабоченной милиции, нагрянувшей из самого города, и при всём конторском руководстве, очнувшемся вдруг от дневного сна и неожиданно посуровевшем. Начальницу швейной фабрики уволили и отдали под суд − за своевольное использование производственных площадей не по назначению. Куда она потом подевалась, никому не известно доселе. Но тем самым строгим сановным людям в клобуках удалось, как видно, оказать Порфирию большую, неслыханную милость, что было весьма сложным делом по тем суровым атеистическим временам. Не сослан он был и не заключён, а только изгнан для обретения смиренья, на исправительные душевные работы. «Ступай!» − и только-то... И вот уж почти полвека нарабатывает он смирение, всё больше ногами. Ступает, ступает, топает без устали. Будто седой медведь-шатун, который десяток лет бредёт Порфирий от посёлка к посёлку, шагает весною мимо изумрудных, малиновых, жёлтых озёр, по розовой влажной земле − нежной, будто кожа заболевшего младенца. Месит бродяга Порфирий растоптанными, тяжёлыми башмаками сыпучие снега на тракте, уминает рыхлую горячую пыль по кривым просёлочным дорогам, а смирение всё не прибывает: нет, не власть нам та, что не от Бога!.. Которая не от Бога − никакая она не власть нам, нет... А слух о незадачливом Порфирии всё гуляет по степи, из края в край, из года в год, будто разносимый ветрами, вьюгами да талыми разноцветными водами, и достигает он самых даже благолепных храмов, омолодившихся заметно в последние годы.
+ + + Бывает, что забредёт Порфирий в один город, в другой ли. Побежит на колокольный звон, не смея шагнуть в ворота, прильнёт к церковной ограде, воздев руки. И лишь только примется Порфирий молиться открытому небу, так и выйдет к нему с церковного двора какой-нибудь служка. И, оглядев приметную рясу его в пёстрых заплатах, спросит сочувственно: − Ну, что? Всякая власть от Бога? Заплачет Порфирий, опустит голову, да и скажет служке, не вставая с колен: − Нет! Не всякая. Только подлинная − от Него. − Ну-ну, − покачает головою служитель. − Не уразумел, значит, бедолага. Что ж ты какой несподручный... − Прости бестолкового: не получается никак. Власть злого растлителя над кротким дитятей послушным... не могу принять за подлинную, хоть убей ты меня! − Тише, не кричи. А кто такому преступлению путь открыл, к дитяти своему? Не сам ли человек отступничеством своим? − Власть греха − не власть Бога. Не признаю таковую за подлинную! Вздохнёт служитель, да и подосадует в сердцах, озираясь по сторонам: − Что человеку до правильности написания, когда весь он в грехах, как овца в репьях? Ну, беда с тобой, упрямым. Хохол ты, что ли, братец? − И не хохол, да вот… − Ладно. Ступай отсюда, не смущай смиренных, − скажет, бывало, служитель, возвращаясь торопливо в церковный чистый двор и скрываясь за крепкою кирпичной оградой от слов странных, непривычных. − Ступаю, − глядит ему вслед с тоскою Порфирий. − Ступаю... Чего мне ещё остаётся, бестолковому… А там уж и топает он по людному тротуару, понурясь. Бредёт, весь в цветных лоскутках, куда глаза глядят; лишь бы выбраться как-нибудь из душного города, густо воняющего то жжёной резиной, то душной бабьей пудрой, то подвальною капустной гнилью да приторной фабричной карамелью. Но утешает его пламень любви к ближнему, разгорающийся в сердце с годами всё ярче, отрадней...
+ + + Бежит Порфирий к милым, просторным степям, скрывающим в недрах своих опасное излучение пород. А человеческое-то излучение в скопище густонаселённом разве не опасней того? Несёт он страждущим привычно в убогих глинобитных своих жилищах слово утешительное, приветное: − Господь тебя любит, матушка! Ишь, как очищает: и дёсна твои голы, как у младенца, и телес на тебе уж мало осталось. Обвисли телеса твои задолго до положенного срока, мотаются ветошью неприглядной, дряблой, но дух, высвобождённый из плоти, в очах многослёзных сияет... Радуйся, матушка, страдалица безмолвная! Труженица неуёмная, старушонка согбенная, кроткая, − радуйся, родительница многократная, и веселись! Венцы тебя ждут небесные в кринах сельных, благоуханных. Да, милая! Да!.. Глядь − с веником в руках и прослезится та, сама не понимая, отчего; то ли от радости, то ли с перепуга. Посмотрит старая вслед Порфирию из-под грубой ладони, пощурится, а там уж снова сметает пыль подальше от калитки, к самой дороге, сочувственно бормоча: − Ишь, пробрало лебедика. Сколько чудного наговорил. А спрашивал чего? Не дослыхала я этим ухом…Водицы, видно, испить хотел! Убёг, не догоню…
+ + + И в самом деле: пёстрые лоскуты, нашитые на рясу в изобилии, мелькают уж в другом конце улицы. Дальше мчится Порфирий, пока не остановит его любознательным вопросом сомневающийся в правильности своей жизни прилежный человек, готовый предложить бродяге и пищу, и кров за одно-единственное пояснение: долго ли ещё ждать людям правды? Или, чем дальше от земной жизни Христа, тем меньше и меньше будет её, пока не иссякнет правда совсем, вместе с запасами пресной воды и энергетического сырья, распродаваемого властями налево-направо, в очень спешном, паническом порядке … − В тебе самом правда прибывает − или убывает? − спросит его Порфирий тут же, прибавляя внушительного рокота голосу своему. − В тебе прибудет, и в мире прибудет. − А по мне − чем больше её в нас, тем меньше − в мире, − пожмёт плечами сомневающийся человек и на Порфирия поглядит искоса: что значит, не настоящий поп. − Да ты не слушай меня, голову садовую! − поддакнет ему Порфирий охотно. − Наговорю я тебе семь вёрст до небес. Меня ведь и кормить-то не за что. Подстилку мне в чуланчик тёмный брось, я и переночую на полу, рядом с ведром помойным. Вот, и самая подходящая будет мне компания... Только недостаток смиренья в нём самом стал сказываться со временем таким мучительным образом, что людские грехи Порфирий начал ощущать всё чаще, как самые скверные запахи. Да, по запаху он различал их теперь поневоле!
+ + + Хитрость имела запах сладковатый, химический, тошнотворный необычайно, отчего начинались у Порфирия спазмы желудочные, как от обильного сахарина. Похоть мужская разила душным козлом за версту. От злопамятства тянуло прокисшими, заплесневелыми щами. Людская жадность − тайная, лицемерная, − припахивала тухлым творожком. Высокоумие отдавало аптечной загустевшей цинковой мазью, как если бы Порфирий её не нюхал даже, а ел. Полною ложкой, принудительно, сверх всяких возможностей человеческого организма... Тех же, кто занимался мучительством своих домашних, отличал он по резкому запаху грязной овчины... Вот, подойдёт к нему, бывало, опрятная молодка, спросить житейского совета. А Порфирия так и обдаст запах разлагающейся человеческой плоти − нестерпимый, трупный, сбивающий с ног. Другим это нисколько не ощутимо, а ему дышать невмоготу. Крикнет Порфирий голосом раскатистым, прежде всякого разговора: − Скольких русских людей убила ты, Гитлер в юбке? Отвечай! Троих ли истребила во чреве своем? Отшатнётся молодка: − Троих, батюшка, − и затараторит, сердечная: − Мне бы молитовку такую, чтоб я прочитала её, сколько нужно раз, а Господь бы мне всё простил. В этом нуждаюсь. Уставит Порфирий указательный непреклонный палец бабёнке в лоб: − Какая тебе молитовка? Троих родишь на место убиенных! Теми кровями, родовыми своими, чистыми, омоешься! − А кормить-то их чем, ещё троих, когда у меня уже двое хоть какой-нибудь еды просят? − ахнет бабёнка, прослезится от беспомощности. − И так от нужды пропадаем... − От неверия ты пропадаешь, чрево трупоносное! Могила мертвящая − чрево твоё. Носило оно жизнь, но отказалось от природы своей исконной: смерть носить приучилось! Уйди, сказал. Совсем задушила меня «одеколонами» своими... Погоди! Это кто? Муж твой столбом там стоит, головою притолоку подпирает? А около того и вовсе не продохнуть Порфирию: смрадное дыхание у мужика, никем не замечаемое. − Да ты не первая, что ли, жена у него? − хмурится Порфирий пуще прежнего, бледнея от головокружения. − Вторая, − пятится бабёнка. − Знатный же он военачальник! Приказы отдавал на убиение младенцев, аки Ирод, муж твой долговязый... И той жене отдавал, и тебе... Ты вот что, баба: пятерых рожай, если сдюжишь! Пускай кормит. Себя спасёшь, его очистишь. А не то... Как Ирод хворал и умирал, знаешь ли? − Нет. − А ты узнай. И ему скажи: тою же смертию, иродовой, он прежде срока помрёт, от гниения места детородного, детей своих палач... Да не медли, смотри, если муж тебе дорог! Делом, баба, кайся! Не поклонами... Храни вас, Господи, болезных...
+ + + Зато девы непорочные, прилежные благоухали едва ощутимо − слабенько, чисто, словно робкое полевое цветенье. Добросовестные жёны замужние приносили с собою запах трав скошенных, лежалых, солнцем припаренных и даже перепревших малость... Около воинов жертвенных пахло чистым металлом − вроде как хорошей сталью, а то − увесистою обширной кувалдой. От двух генералов, прошагавших как-то мимо Порфирия по своим городским делам, несло, помнится, позеленевшей, рыхлой медью иль бронзой лежалой, нечищеной: купоросный, едкий то был дух... А запах деревенских душ бесхитростных, ясных, бывал иной − свежий и очень Порфирию угодный; корою веяло от них, дубовой, крепкой... Но когда в одной избёнке, и прибранной, и чистой, находилось сразу несколько самых обычных людей, грешащих густо, мелко, часто, без всякой даже особой нужды, а так, по привычке, уснуть Порфирию никак не удавалось. Даже виски начинало разламывать от удушья. И звоном комариным, назойливым наполнялась бедная его голова − так спорили меж собою запахи невидимой душевной плесени. От иного грешка потягивало куриным сухим дерьмом, от другого − шерстью лежалой, грязной. Веяло от третьего засохшей одинокой забытой портянкой. И часто, часто разило от содеянных чьих-то подловатых поступков кошачьей скудной мочою, хотя никакой кошки и близко не было в дому. Вот как донимали бедного Порфирия людские застарелые прегрешения, совершаемые в избе годами − по тайной зависти, по скаредности скрытной, по злобе мелкой, по себялюбию мстительному, неуёмному... Он уж и молился при таком ночлеге в чужом, вполне пристойном с виду, углу, и к терпению себя понуждал, и обнюхивал тело своё с пристрастием, чтобы обнаружить у себя самый наисквернейший запах, который оказался бы омерзительней любого прочего!.. Не помогало.
+ + + И обличал самого себя бродяга Порфирий из года в год, самым жесточайшим образом, изругивал шепотком последними словами то под одной чужою крышей, то под другой, а всё ж не выдерживал, как должно, по недостатку-то вожделенного смирения: срывался с места: − Простите меня, голову садовую! Так пробормочет, низко поклонится всем спящим, да и в путь, на волю, в пургу ли, в стужу; только тут и вздохнёт. И мир вокруг него тогда разворачивался дивный − упоительной свежести и красоты. Шагает Порфирий под луною, прикидывает: похоже, человек, подобный по составу этому природному ясному естеству, должен проходить сквозь любое вредоносное излучение пород совершенно невредимо для себя! Только − чу: не знает Порфирий, искушение ли это, такое тонкое, что и не уловить его грубым сердцем, или истина? Бежит Порфирий по ночной степи всё быстрее, натягивает войлочную шапчонку поглубже, сильно трёт уши ладонями − отгоняет от себя умствование любое, на всякий случай: − Прости мне, Всемогущий, непонимание мое: не разумею, как должно! Смирения не обретший, могу ли я верно рассудить?! Прости Порфишку немытого Твоего, аки пса шелудивого, аки хорька смердящего: раздумался что-то не по чину, своих грехов не обоняющий носом привередливым, своевольным, сопливым от широких степных сквозняков да от узкого, тесного рассудка... Аки умственно немощного и блудящего мыслию непрестанно, прости и помилуй мя, Всеблагий... Ёжится Порфирий на воле − под дождичком, под снегом ли. Кособочится от ветра хлёсткого, свежего, летит вприпрыжку без цели, наобум, с брезентовой торбой за плечом: − Всемилостивый! Как хорошо!.. И сказано нам, чтобы были мы как дети... В мире, дивно Тобою сотворённом; в трепетном, в благоухающем, наисвежайшем − как дети безхитростные чтобы мы были... Сказано нам. Хорошо!..
+ + + Парафиновая свеча где-то рядом, в верхнем ящике комода. Спички должны лежать тут же. Вот они, под Нюрочкиной рукой. В кромешной тьме маленькая вспышка кажется ослепительной. Нитка фитиля пьёт подрагивающее пламя, вбирает его в себя, и спичка, истончённая, обугленная, медленно умирает, отдавая последний истаивающий блик пространству. Зато свеча, угнездившаяся в глиняном грубом подсвечнике, рождает радостный небольшой венчик света. И Нюрочка сонно улыбается, потирая колени. Она сидит на кровати, чувствуя, как её кровь толчками отдаёт грудным железам всё самое питательное и ценное. Саню пора кормить... Но её Саня спит, отвернувшись. Он только хмурится, когда материнская рука тихонько поправляет его пелёнку. Ей, проспавшей бурю и не слышавшей ни уличного грохота, ни страшного воя, жаль будить Саню, хотя часы уже показывают время кормления... Занавеска окна зашторена не плотно. Заспанной Нюрочке видно со своей кровати, какой стремительный странный снег летит с небес − будто белый ливень хлещет с высоты там, за окном. Снеговое мерцанье в ночи подвижно и трепетно... Нюрочкина кровь, истощаясь, вбрасывает, вбрасывает в молоко, уже распирающее грудь, жизненные её силы. Самой матери довольно и того, что останется, а молоко накапливается, прибывает, но крошечный Саня спит, словно вслушивается в неведомое, приоткрыв рот. − Саня… − шепчет Нюрочка в радостном свете свечи. Она прикасается губами ко лбу младенца с мимолётной тревогой; нет ли жара. Младенец морщит нос, слабо зевает. − Пора, пора, маленький, − берёт его на руки Нюрочка. И кормит, сонного, тёплого, прижав к себе… Небесное снежное молоко струится на мерзлую землю. Оно накапливается, снежное, прибывает − и будет прибывать до самой весны. Но только под солнцем молодая земля начнёт жадно поглощать его, растаявшее млеко небес, чтобы тут же выбросить из себя к свету растущие нежные зелёные побеги мелких трав, а потом и крупных. Из соков земли, напитавшейся небесной влагой, из тёмных отсыревших недр извергнется, поднимется к белому свету сила молодых растений. Так будет не скоро − когда очнётся и засияет горячее солнце. − Саня... − гладит Нюрочка пальцем белейший ситцевый чепчик на темени младенца. Молоко уходит, перетекает, поглощается, соединяя мать и дитя − словно у них снова общее тело. И им снова тепло и спокойно: − Мальчик мой... Небесное снежное молоко струится на землю.
+ + + Прислушиваясь сквозь дрёму, она успевает испугаться ещё одному внезапному пониманью, что ночь – это прошлое: тьма что смерть… День – настоящее: жизнь... Утро – предчувствие настоящего. А вечер поворачивает всё вспять. Во тьме люди, не видят ничего, а думают о том, что запомнили при свете: что минуло, ушло, умерло − и что не повторится никогда. Во тьме настоящего не видно… Если бы так часто не отключали свет, Нюрочка с ребёнком не оказывалась бы так часто в прошлом... С электричеством ночь-смерть превращается в искусственную, но жизнь. А так… Прошлое подступает со всех сторон. Нюрочка вздрагивает, преодолев полусонное забытьё, отирает свой рот старушечьим точным движеньем и укладывает сытого, потяжелевшего Саню в коляску. Надо прибрать упавшие венки, успевает подумать она, делая шаг к своей кровати. В хозяйственном магазине давно нет длинных гвоздей, а с этих, коротких, вбитых на каждой стене комнаты и там, и сям, венки сваливаются то и дело. Иван говорит, что надо сначала прибить широкие деревянные планки под потолком, а потом загнать в них крючья... Ожидая привоза, он заглядывает ещё на рынок, но крючьев, дешёвых и добротных, уже не будет. Появятся только очень дорогие, из-за границы. Скоро. Так сказала Ивану грудастая старуха, торгующая металлическим китайским ширпотребом, ломающимся от первого удара молотком. Видно, Ивану придётся вытачивать крючья где-нибудь на токарном станке, из старых железок... И Нюрочкино тело само, без её воли на то, уходит в ещё более глубокий сон, где уж совсем ничего не слышно, не видно, не понимаемо. Тело укрывается в тупой непробудности, которая покойней и бесчувственней самой смерти. Наработавшееся тело так устало, что прячется, уплывает в беспросветное, опасное, запредельное небытиё. Пусть валяются венки… Лишь бы не двигаться. Не шевелить исколотыми пальцами. Не напрягать живот. И не кашлять, ни в коем случае не кашлять; тогда боль прошивает живот по рубцу и швам – крестом.
+ + + Иван, конечно, женился на Нюрочке по глупости, по молодости, а не по любви и даже не по выгоде. Свекровь так и сказала им: – Это брак глупый, молодой. Ничего хорошего. И повторяла после загса, когда шла за молодыми, в толпе гостей − поющих, пляшущих, взбивающих осеннюю пыль каблуками: − Деревенскую нашёл, бесприданницу − голей гороха. Ни матери, ни отца... Из такой дыры её вытащил! Ох уж эти ранние браки. Ну − ему с ней жить, не нам. Пускай, как хочет. А мы и платье ей справили китайское, и туфли турецкие купили. На нас ему обижаться грех. Только толстая немая, сидевшая под сентябрьским солнцем на скамейке, у входа в барак, залюбовалась Нюрочкой-невестой и замычала, ухватив её за руку. Я лично, сказала ей дебелая немая, ударяя себя кулаком в грудь, за такого, показала она на Ивана и скрючила палец, никогда, никогда бы не вышла, мотала она головой. А Нюрочка – красавица! Вот! Утверждая так, немая обводила фигуру невесты обеими руками и радовалась, охлопывая: ну, так хороша, так хороша! И ножки-то у Нюрочки маленькие, стройные, ликовала немая. И бедрышки такие ладные. А Иван – тьфу, нет: близко Нюрочке он не пара. Она, немая, рядом с таким даже по улице рядом, под ручку, не прошлась бы. Ни за что! Женишок-то – невидный... Если сама немая и выйдет когда-нибудь замуж, то только за генерала. Другого жениха ей не надо. Утверждая так, она хлопала по своим плечам, показывая генеральские эполеты растопыренными пальцами, лицом изображала важность, мычала со значеньем... И уедет немая из Столбцов тут же, после свадьбы! У каждого генерала машина своя. Вот так генерал будет рулить, крутить баранку. А она, немая, прижмётся к нему, уронит голову на погон. Придётся подскакивать на сиденье, дорога в Столбцах – кочка на кочке. По ухабам ехать немой предстоит, пока не выедут они на гладкий, ровный асфальт. А что делать?.. Зато потом генерал будет крутить баранку очень быстро: вот так, вот так... Иван, в тёмном костюме и галстуке, стоял в стороне, со школьными своими друзьями. Он оглядывался на Нюрочку и робел: нарядная она казалась ему совсем другой − пугающе чужой, недосягаемой. А весёлый свёкор, выпивший, как следует, плясал уже перед немой в присядку, выбивая пыль сапогами, и орал, раздувая ноздри: – Раки! Оп! Раки! Жареные раки! Приезжайте в гости к нам, будем жить в бараке!.. Немая же благовоспитанно отстранялась, закрывала лицо руками и мычала тревожно: пьяниц она боялась и презирала. – Тьфу! – сильно плевала немая в пыль, сделавшись красной от волненья. – Тьфу. А свёкор кричал ей, подразнивая: – И кто на тебе, плеваке, женится? Сидишь? Сиди, репа немая! Плевака… Раки! Раки! Оп! Оп! Раки!.. Приезжайте в гости − все! Будем жить в бараке...
+ + + Трудно сказать, что поняла немая из сказанного. Только, зарыдав и вскинув руки к осеннему погожему небу, она тяжело промчалась сквозь толпу гуляющих – поющих, кричащих, танцующих – в свою комнату. Но даже из распахнутого окна всё равно гневно, трубно мычала: кто они и кто − Нюрочка? Не понимают, дураки! ..Нет отчего-то дебелой немой: комната её стоит закрытой уже полгода. И Нюрочке показалось странным, что вчера вечером, перед тем, как погас свет, из этой самой закрытой комнаты вдруг вышел младший внук старика, тощий как оглобля. А потом закрыл чужую комнату на ключ, будто свою… Нюрочка так удивилась, а затем так испугалась, что ничего и никому об этом не сказала. Только попятилась, сделав вид, что занята своими делами. А там уж и забыла про всё, за круговертью забот... Но сейчас всё это далеко от Нюрочки. И сон её глубок. В глубине сна не видно ни зги. Толстая змея с разинутым ртом, в котором держится шарик слабого синего сиянья, не светит из коридора – теперь невидимая змея держит в зубах шарик тьмы во тьме... И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с пылающей спиралью... А китайский фонарик на батарейках сейчас далеко, должно быть − в камере предварительного заключения; его унёс с собою вечером Иван. И если он не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой... И тело её уже не помнит того, что рядом с нею должен быть Иван, а его − нет. Её тело не помнит даже себя, словно не было никогда у Нюрочки никакой жизни. Её нет... Нет... Как хорошо, когда человека − нет... Есть только тот, который родился: он есть на свете. Он уже здесь...
+ + + Должно быть, оттого, что истопник далеко заполночь взял да и набросал в топку такое большое количество угля, какое не положено было расходовать в начале зимы, белая бабочка замерла на самой вершине сна − и исчезла, оставив согревшегося старика Жореса в состоянии блаженного, безболезненного покоя. Она легко перепорхнула из сна стариковского − в Нюрочкин. И согревшейся Нюрочке стал сниться тот самый летний пустырь за их домом, в совхозе «Победа коммунизма», где никогда не играли дети, зато ей можно было там сидеть в полыни спокойно, в небольшой, пологой яме, и разглядывать вокруг себя всё просторное безлюдье. Нужно было только не зацепить босою ногой ржавую консервную банку, не видную в траве, и не наступить, поднявшись, на кусок проволоки... И теперь она, спящая, улыбалась весеннему прошлому солнцу... Белая юная бабочка, совсем крошечная, трогала на лету сияющие цветки одуванчиков, но не садилась, а взмывала в синий воздух. Жёлтые цветы стояли на ровных розовых ногах и смотрели на бабочку радостно. Но бабочка-дитя летала над пустырём, легкомысленно кружила и не могла устроиться ни на одном из них, тянущихся к ней из своих зелёных кружевных листьев каждым тонким лепестком, словно лучом... Лишь три облетевших цветка спокойно грели свои лысые головы под солнцем и были равнодушны к её весёлому воздушному нескончаемому танцу. Но невесть откуда появился на пустыре громыхающий мотоцикл. Спиною к Нюрочке сидел на нём какой-то незнакомый парень в милицейской форме. Он погазовал немного, запрокинув голову к небу... Бабочка-дитя села на заднее сиденье и уехала на мотоцикле в неизвестность. И жёлтое сияние одуванчиков на пустыре стало скучным, и бессмысленным, и тоскливым. Однако ничего не изменилось для трёх лысых, облетевших. Их плешивые головы грелись под тёплым солнечным светом всё так же кротко. Они блаженствовали в тепле и покое отдельно от прочих, жёлтых, – отдельно от их молодого тревожного ищущего сияния. Старые были лысы, как младенцы, и как младенцы безмятежны...
+ + + На том покинутом Нюрочкой пустыре теперь уж и вовсе никто не бывает. И холодно там, и давно не помнит пологая, обжитая когда-то, яма человеческого дыханья и взгляда. Так казалось Нюрочке, оцепеневшей в светлом своём сне с двойным дном: безлюдность брошенного, осиротевшего пустыря проглядывала всё же сквозь радость, будто сквозь раннюю весну проступала поздняя осень. Но всего лишь несколько дней назад, перед самым утром, пробегал по холодному тому пустырю к тракту, напрямик, стремительный человек в чёрной длинной поддёвке, в ветхой рясе с цветными заплатами. Клочки, тряпки, лоскутки из самых разных домов хорошо напоминали ему о каждой здешней душе, за которую он должен был молиться и пожизненно, и после смерти своей. И шептал он, выбираясь из той пологой ямы, отдирая с подола цепкие сухие репьи: − Будьте как дети... Главное − что? Будьте как дети... И озирался он в сомнении, преодолевая уходящую тьму сощуренным взором: − Вроде, вдоль Жёлтого озера должен был пройти, берегом ровным, сухим, а где оказался, не понятно... «Победа коммунизма» это, что ли? Или уже отделение «Интернациональное»?.. Куда занесло меня, голову садовую? Через такой бурьян разве к тракту продерёшься?.. Будьте как дети. Будьте как дети... Но на проезжую часть он выскочил со своею брезентовой торбой неожиданно легко, и даже подремал потом в кабине молоковоза, выхватившего его из дорожного мрака и холода трясущимся слабым светом фар.
+ + + Вот так же, в состоянии светлом, умильном, добежал бродяга Порфирий от молкомбината, стоящего на отшибе, до самых Столбцов. И нырнул он вдруг поутру в полутьму огромного подземного цеха. И оказался у чуханов, где сидел потом на пустом перевёрнутом ведре, возле огромной металлической бочки с химическим раствором, перед оборванцами ещё сонными, поднимающимися со своих картонных и тряпичных подстилок. Те глядели на него пустыми белёсыми глазами из мрака. А ничего тёмного было не различить вокруг, потому что холодному свету, падающему скудными редкими полосами с большой высоты, из тесных оконцев, удавалось коснуться не многого. Громады металлических лестниц и пустых ржавых пролётов не обретали тут своих очертаний, если не вглядываться в них с напряжённым, особенным прищуром... И начал Порфирий, почти сразу же, толковать молчащим детям о Том, Кто их любит, ибо лишь ощутившим такую любовь открывается свет жизни, и мрак больше не страшен им. Да, верный, прямой путь даётся тогда всякому − страждущему, погибающему, грешному... Чуханы не мешали ему говорить, только чесались и позёвывали, сидя на своих подстилках, да какой-то подросток в старушечьей вязаной кофте гулко пил воду из трёхлитровой банки. Но вслед за Порфирием вскоре спустилась в подвал, по железобетонным звучным ступеням, девочка-проститутка, которую он видел стоящей на обочине тракта уж несколько раз, и чумазые лица детей прояснились. Все повернулись к ней, оживившись на миг: − Алина... Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 | Далее читайте:Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы). Вера ГАЛАКТИОНОВА: «Я представляю себе героя нашего времени как народного мстителя». Наталья БЛУДИЛИНА. Откровение современности. . Капитолина КОКШЕНЕВА. Не спасавший России, не спасется и сам.
|
|
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
Гл. редактор журнала "МОЛОКО"Лидия СычеваWEB-редактор Вячеслав Румянцев |