Вера Галактионова
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > МОЛОКО


МОЛОКО

Вера Галактионова

2010 г.

МОЛОКО



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Книжн. шкаф
Архив 2001 г.
Архив 2002 г.
Архив 2003 г.
Архив 2004 г.
Архив 2005 г.
Архив 2006 г.
Архив 2007 г.
Архив 2008 г.
Архив 2009 г.
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.
Архив 2012 г.
Архив 2013 г.


"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Суждения

Вера Галактионова

СПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИ

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |

+ + +

Ровно через месяц Нюрочка на попутке добралась до техникума в Столбцах. Морщинистый шофёр только посмотрел на её деньги и отмахнулся, закуривая:

− Оставь себе. На ситро... Булку, может, купишь. А то ведь нынче... никто никому не рад, нигде. Ну, спрыгивай, сказал! С копейками своими. Деловая…

Ивана Нюрочка отыскала в конце длинного сумрачного коридора, в толпе, которая переминалась и галдела. Трещал оглушительно электрический звонок, истошно кричал какой-то учитель, размахивая над головой журналом: «Сесть! По местам! Немедленно!» Но на двери было написано мелом: «Кто первый войдёт в класс, тот пидерас!» И толпа гоготала, толкалась и гудела, пока в дверь не шагнул сам учитель − зажмурившись, выдвинув журнал вперёд, подобием щита.

Из этой толпы Иван увидел приехавшую Нюрочку позже, чем она его. Он сначала обрадовался, а потом насупился, пробираясь к подоконнику.

− Идём во двор, − сказал он деловито, застёгивая джинсовую новую куртку до горла, и штаны на нём были чистые. − Я приёмником с шофёром расплатился. Уже в магазине был. Два раза. Такого же не нашёл. Говорят, марка древняя. Правда... Только на барахолке сломанный продавали, я не взял.

Потом добавил, оборачиваясь на ходу:

− Деньги за него привезти собирался! А тут... некогда всё время. Я в мастерской кастет вытачивал. Классный кастет! Вчера закончил...

Во дворе чернел остов полуразобранной грузовой машины без колёс. Вокруг неё розовела тусклая пустота − без травы, без единого куста. И в сентябрьском небе не было ни облака, ни тучки. Но ветер гулял широко, от забора к забору, вздымая, кружа клочки старой бумаги.

− Тогда по-другому нельзя было, − говорил он хмуро, оглядываясь на окна. − Не свалил бы из вашей «Победы» − изувечили бы. Извини... 

И там, на сорном ветру, Нюрочка, постояв немного, отвернулась от Ивана и пошла прочь.

− Эй! − крикнул Иван, не зная, как её зовут. − Ты, наверно, есть хочешь? Айда к моим родителям. Придумаем по дороге что-нибудь.

− Что? − сквозь слёзы спросила Нюрочка, обернувшись.

Он смотрел издали на её рваные синие сапоги, на широкое платье из тусклого сатина, и колебался, соображая.

− Ну, давай, наплету им, что я на тебе женюсь! − насупившись, решил он. − Только Облома попрошу ранец мой забрать. И пойдём.

− Ты родителей тоже обманываешь? − спросила она.

− Почему? Я скажу: «У нас будет ребёнок», − Иван почесал затылок. − Он же у нас будет!

 

+ + +

...И вот у них есть Саня.

Младенец спит. И дышит тихо, тихо...

Наощупь, в темноте, Нюрочка проверяет, не сбилось ли его одеяло... Жаль, что Саня ещё не научился улыбаться ей: при свете он только жмурится и морщит лоб, как маленький старичок, и взгляд его пока неустойчив, потому что видит он два мира одновременно, об одном из которых ему придётся забыть совсем скоро... Но Саня спит, а Нюрочке сейчас не видно ни одного из миров. Даже в окне − черным-черно. Небо вынужденного греха висит над Столбцами − тяжёлое, непроглядное. Под ним растёт её сын. Скоро он научится улыбаться. Под небом вынужденного греха.

− Тише, тише... − в темноте шепчет Нюрочка над младенцем, покачивая коляску. − Ничего, ничего… Расти... Неправда, что нас больше нет... Скоро придёт твой папа. Он принесёт выручку... За нехороший товар... За очень, очень нехороший... И тогда мы будем дальше жить. Жить... Мы на свете есть, мы есть на свете... Только света вот нет. Никакого...

Уже забравшись под одеяло, Нюрочка то ли жалуется ребёнку, то ли утешает его со своей постели, в полудрёме.

− ...Мой дедушка, Саня, говорил, что в чужой жизни не живут, доживают, − шепчет она с закрытыми глазами. − А я ему верила... Что мы − живые мертвецы. Что нам ничего не положено. И ничего уже не надо... Но ты не думай так. Никогда. Нет! Расти... Когда, Саня, за тобой пойдут такие, как мы, ты скажешь про них: им − надо всё наше! И тебе поверят... Всегда верят люди тем, кто ищет добра своему народу и кто говорит во благо всего племени своего... Это благо не должно быть меньшим, чем благо других племён... Оно никогда уже не должно быть меньшим. Живи!..  Слышишь, как старик чиркает спичкой в коридоре и кашляет? Это сосед наш ходит, у него астма разыгралась на снег... Он тоже − живёт. Ему плохо, а он живёт... Скоро большой снег пойдёт, Саня. Большой снег… Всё чёрное станет белым. Только очень, очень холодным... Чистое − оно такое холодное, Саня! Просто невыносимо...

 

+ + +

Тарасевна тоже слышит, как покашливает старик. Плохо соображая со сна, она пытается вскочить немедленно: отнести надо эфедрина ему, срочно, где-то у неё оставался початый флакон… Однако уже через мгновенье она успокаивается и смотрит в темноту, как смотрят в ночное небо без звёзд. Нет у неё эфедрина давным-давно. Дочь-фельдшерица, красавица Галя, выкинула всё из аптечки в мусорное ведро, накрыла газетой и сказала:

− Пока эти внуки к старику ходят, чтобы никаких таких препаратов у тебя близко не было! Ни кофеиновых, ни кодеиновых. Ни снотворных... Поняла? А то будут эти стариковы ублюдки трясти тебя за грудки. Вверх дном они всё тут перевернут, наркоманы... Терпи! Без эфедрина... Заболеешь, у нас лечиться будешь, не здесь... Слышишь? Лучше терпи!..

Дочь оставила ей только от удушья какую-то пластмассовую пшикалку с горбатым хлипким носиком − и всё. Может, дать старику пшикалку?

Вроде, затих... Всех кашлем перебудил, а сам вернулся к себе − и ведь уснёт в единый миг!

Недовольная всем белым светом, которого не разглядеть во тьме, укрылась от него Тарасевна одеялом с головкой, подтянула острые коленки к дряблому животу, изумилась: да что же у неё в ушах так гудит? Давление у Тарасевны, значит, поднялось. От лишнего беспокойства. И снаружи − тоже... Гул, гул... Надвигается издалёка...

Будто по всей холодной земле гул и стон идёт, и близится, и нарастает. И Полинин голосок всё звенит, не смолкая: «Терпеть буду... Терпеть...» 

 

+ + +

Но за стенами домов в тот миг неожиданно стихло всё. Опала злая позёмка. И тьма сдавила ветры.

Никто в Столбцах не видел происходящего. Сон, тёмный, как обморок, накрыл всех, от мала до велика. Он был теперь так глубок, что людям не снилось ничего. А наступившая тишина всё сгущалась. И она стала уже такой плотной, словно мир ещё не был сотворён, и не происходило ничего. Только вверху, над Столбцами, зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее тьмы. Оно заметно росло, ширилось и принимало багровый тревожный оттенок. Небесная же тьма вокруг пятна высветилась новым кругом, свинцово-серым, словно в вышине образовалась жадная воронка. Ночной город с невидимыми улицами и домами обмер в сплошной черноте, под сосущей небесной бездной...

И вот, багровое пятно над городишком стало быстро сужаться, вбирая в себя свинцово-серый обод. Тихонько задребезжали уцелевшие стёкла в окнах. Как вдруг вся уличная кромешная тьма, закружившись, с воем и гулом устремилась ввысь. Сдавленные ветры, вырвавшись наружу, помчали по кругу колючий мелкий снег, пыль, щепки, сор, завинчивая всё в тугую спираль, устремившуюся в небесный багровый зрак. Ледяным ветром срывало с крыш листы шифера, грохочущей жести, хлопало их оземь, тащило, разбивая, переворачивая, вместе с обломками вывесок по разбитым дорогам.

Задрожали металлические остовы бывших цехов, загудели провалы брошенных многоэтажек. И полуразрушенные крупнопанельные корпуса, словно гигантские воздухопроводные трубы органа − с клапанами потолочных перекрытий, обвалившихся местами, с дырявыми крышами и сквозными колодцами лестничных пустых пролётов, − зазвучали басовито и широко. Звучание разрасталось в ночи. Городишко ревел в небо, свистал и выл, содрогаясь.

Зима овладевала городом. Она норовила снести махины тяжёлых голосящих домов и завертеть их по кругу, как спичечные коробки. И не было больше багрового зрака в вышине, лишь свинцовая серость тихо плавала над бурей, теряя свои очертания, пока и её не поглотила воющая, ревущая тьма. Только сухое электричество посверкивало мелкими холодными зимними молниями, коротко вспыхивающими в недосягаемой высоте...

Их видел с порога котельной один лишь старый истопник Василий Анисимович, разбуженный только что шелестом золы и дробным стуком мелкого шлака о стекло низкого кривого оконца. Придерживая ушанку на голове, укрываясь за дверцей, норовящей вырваться из рук, он поёживался от свистящего ледяного ветра:

− Стихия...

 

+ + +

С трудом задвинул истопник щеколду в пазы. Он вернулся к себе, в прокопчённую каморку, размышляя о том, что пора припрятывать понемногу съестное и спиртное для будущего; для главного лагерного беспрекословного праздника − для двадцать второго декабря.

Там, на давних, прошлых лесоповалах, вместе с тёмной свирепой зимою, изгоняющей позднюю осень в ночь великого перелома, наступало время повальных смертей − время самоубийств, травм и отчаяния; оно длилось, опаснейшее, до самого зимнего солнцеворота. И всё это время жизнь заключённых болталась на немыслимо тонком волоске, раскачиваемом лютыми ветрами. Чёрная воронка ранней зимы втягивала в себя слабые человеческие жизни почти беспрепятственно.

− Стихия... Перелом в тёмную зиму... − поёживался Василий Анисимович. − Пора уходить в режим экономии сил…

А в самую длинную ночь, дождавшись двенадцати часов, они поднимут по рюмке спиртного и скажут по старой привычке: «Баста! Двадцать второе... Тёмная зима перешла в зиму светлую: конец хандре. День пошёл на прибыль, выжили! И, значит, год ещё протянем как-нибудь. А там видно будет...» И нальют они потихоньку ещё − из тайных своих запасов: «За то, что выжили!» Пожуют что-нибудь  сухое, карябающее голые дёсна. И долго будут сидеть неподвижно − постигая, осмысливая, ощущая переход солнца на свет, на весну и жизнь... Вслушиваясь в происходящее в вышине, замирает бывший лагерный люд − перед тем, как помянуть всех новых погибших. А там − снова: «За то, что тьму одолели. И эту тьму, да...»

Охрана будет гулять в день рождения товарища Сталина, а изгои − арестанты, лагерная пыль − двадцать второго...

Здесь, на воле, это скрытный праздник одиночек − угрюмый, сокровенный, пожизненный. Они готовятся к нему так же задолго, как прежде: припрятывая всё необходимое потихоньку, постепенно, заранее, в тайне от близких, в тайне от прочих − не битых, не калеченных; от всех, кто не хаживал под конвоем, не спал на цементном голом полу карцеров и чья одежда никогда не впитывала запахов параши. В квартирах, бараках, домах и домишках, в лесах, в степях, в городах, в деревнях, по всему бывшему Союзу, от края и до края, без учёта новых границ − готовятся сейчас уцелевшие к тому, что будет происходить в декабре... С первых же дней тёмной зимы, съедающей световой день − съедающей свет в душе, съедающей надежду на жизнь.

− Пора, − бормочет истопник, прибирая со стола одинокую корку и бережно её укладывая в рундук, под топчаном. − Вот так. Выживать начнём − тихо, прилежно... В самое опасное время вошли... Холода!

 

+ + +

Но вовсе не буран гудит в ночи и сотрясает стёкла окон. То летит, раскатывается, разрывая солдатские глотки, многоголосое «ура» в бывшей немецкой казарме, похожей на ангар. И Бухмин кричит как будто вместе со всеми, однако не слышит себя нисколько... Таинственное существо − человек, думает он, орущий во всю мощь молодых лёгких: всё, что досталось ценой непомерных лишений и потерь, самое заветное и желанное, исполнившись вдруг, оказывается уже не способным оживить натруженное солдатское сердце обычной радостью...

И позже он не ощущал победы − под грохот орудийных салютных залпов на чужой земле. Сильнейший надрывный восторг − был, и смертельная телесная тупая усталость − тоже; она навалилась после объятий и тостов за чёрным прусским столом из морёного дуба...

И спешка была, и суматошная, возбуждённая отправка: домой... Но вот полетел в лицо ему, вместе с запахом пыли, полынный утренний ветер, знакомый с рожденья, и это уже была − она: победа, окончательная, свершившаяся...

Прииртышье кидало под колёса дребезжащей полуторки степную дорогу, бегущую меж белёсых проплешин солончака и весёлых зелёных пригорков, за которыми прятались по низинам кусты цветущего тамариска. Победа, выстукивали пальцы заветное слово по крыше кабины, сидел в которой за рулём сосредоточенный мальчишка в промасленной фуражке-восьмиклинке с кривым, надломленным козырьком. В него, мальчишку, никто уже не будет стрелять: победа...

 

+ + +

Теперь всё, всё складывалось у Бухмина, как надо и само собою. Молодой своей тётке, самой младшей сестре матери, он сумел дать телеграмму с какого-то захолустного вокзала − и не отстать от поезда. И полуторка подоспела на утренний полустанок, словно по заказу: мальчишка из артели доставил городского ревизора прямо к вагону, из которого выскочил Бухмин. Старичок с бородою Калинина и с его же круглыми очками так боялся опоздать в центр, что выронил папку с отчётом. Бухмин и мальчишка ловили разлетающиеся по перрону листы, совали их старичку, в протянутую из тамбура жёлтую цепкую руку, махали ему: «Счастливо!» И вот, в лицо Бухмину летело, мчалось знакомое свежее небо.

Победа, ликовала душа его, устремлённая к старому бревенчатому дому на кирпичном фундаменте, к жёстким мальвам под окошками, к резному буфету, где хранились твёрдые фотографии бородатого отца и дородной матушки, пропечатанные понизу замысловатым тиснением: «Семипалатинская губерния Российской империи»...

После революции, правда, губерния становилась и киргизской, и казахской. И родителей Бухмина давно уж не было в живых. Но осевший дом − с запахами старого дерева и мелких сухих яблок, со скрипом широких крашеных прогибающихся половиц, с дряблым тюлем на окнах − ждал его, и звал, и притягивал всеми сумрачными своими чуланами, закутками, спальными углами, зашторенными цветастыми занавесками. Особенно же − чердачным сенным лежбищем за каменной трубою, где много книг было перечитано им в беззаботной сладостной тишине. Там скрывался подраставший поэт от крестьянской скучной работы − надоевшей, бесконечной: натаскать в баню воды, вычистить сарай от навоза, наточить бабьи затупившиеся серпы, прогнать наглых коз из капустных грядок, починить забор, сложить дрова под навес.

И с этого же лежбища когда-то хорошо было видно Бухмину сквозь щель в крыше, как юная тётка его стоит за углом дома с женихом своим Павлом, тоже − Родиным, потому что фамилию эту носило полсела.  Если бы тихонько присвистнул Бухмин сверху, то перепугал бы тётку до смерти. Вот бы отпрянула она от жениха, вот бы кинулась в дом со всех ног! Мыслимое ли дело − стоять хорошей девице с парнем на виду? Но не свистит Бухмин, хоть и очень хочется. Только наблюдает, как торопливо шепчутся они, поглядывая по сторонам, договариваясь встретиться в синих сумерках, как на прощанье касается он с осторожностью молодых волос её − тяжёлых, сияющих под солнцем свежо и пшенично. Всё-то она просила присмотреть ей крупный гребень, потому как обычные гребёнки не удерживали литых, длинных кос её на затылке. И Павел обещал достать хоть из-под земли − необыкновенный: черепаховый. В Семипалатинских магазинах, заваленных товарами, бывают такие, он знает. И она улыбалась ему благодарно − заранее.

 

+ + +

Тарахтит полуторка, взбираясь на пригорок, чихает сизой гарью, дёргается. Но зато под гору мчится резво, набирая скорость... Вот уж видна Бухмину, летящему в ветер, стайка серебристых тополей, под одним из которых ударила его по лицу угрюмая девочка Марья... Отвергнутый тот поцелуй больно вспоминался ему, плачущему на чердаке, за каменной шершавой трубою, и не забывался никак. Внезапная горячая оплеуха горела на мальчишеской щеке, не угасая, до тех самых пор, пока не приноровился он рифмовать самые горькие слова со словами красивыми в одной толстой общей тетради. Она и сейчас, наверно, лежит за трубою, в укромном месте, заложенная на последней исписанной странице простым карандашом, искусанным с конца изрядно...

Унылый, грохочущий, грязный ад войны был пройден Бухминым из края в край − безропотно, обречённо, терпеливо, − чтобы вернуться на тот чердак обязательно и чтобы жить в своём доме вечно. А когда завершится земная мирная вечность, лечь в рыхлую, сухую землю, рядом с могилами милых родителей и двух старших братьев, незнакомых, умерших ещё младенцами давным-давно. И вот уж он, последний дорожный поворот, от которого − только ложбину перейти да лужок. И торопливо колотит Бухмин кулаком по кабине:

− Стой! Вон, тётка меня встречает... Стой!..

И кричит он мальчишке-шофёру, перемахнув через деревянный борт кузова со своим вещмешком:

− Счастливо тебе, браток. Победили!

И слышит из-под сломанного козырька солидное, казачье, надменное:

− А то!

 

+ + +

Белёсая земля толкнулась в подошвы солдатских его сапог: победа! Но отчего-то высунулась на миг из великого, расцветшего на крови, завоёванного слова − змеиная голова другого: беда... Недвижно стоит на обочине тётка Родина в длинном мужском пиджаке с закатанными руками, и не кидается ему на шею, а только глядит, словно спит с открытыми глазами, сжимая что-то тяжёлое в правом кармане.

Бухмин прижимает её, безучастную, к себе, целует наскоро в тёплую косынку, отстраняется от исхудавшего, потемневшего лица её:

− Ну, как вы тут? Говори!

Озабоченно сводит тонкие брови тётка Родина, припоминает, припоминает что-то важное − и молчит.

− ...А Шарик-то у нас ведь с ума сошёл! − расстроившись вдруг, всплёскивает она руками, и уходит к селу торопливо, по узкой тропе − через ложбину, и сокрушается на ходу, и качает головой: − Такой хороший пёс был! Такой умный!.. Теперь ненормальный.

Бухмин, закинув вещмешок за спину, едва поспевает за нею, обходящей мелкую весёлую лужицу с плавающим солнцем. И всё умиляет его: тёткина быстрая поступь, брезентовые её тапочки, ситцевая юбчонка в мелких выгоревших цветах, знакомая, довоенная. Но особенно − пшеничная тяжёлая коса, выбившаяся из-под косынки. Болтается она, неприбранная, свешивается ниже пояса. А вместо ленты иль узорной тесьмы вплетена в тёткины волосы грубая бечёвка, отрезанная от катушки шпагата и завязанная понизу на суровый узел. Но у него, Бухмина, лежит в вещмешке полукруглый гребёнь из самой поверженной страны Германии. Крепкий гребень, высокий, с вишнёвыми прозрачными переливами, с тремя тёмными тусклыми камушками в резных узорах; что твоя корона... Ещё немного, совсем немного − и выкинет серую верёвку из косы его милая тётка Родина. Поднимет она пшеничные тяжёлые волосы, заколет их чужеземным, завоёванным гребнем − станет императрица императрицей над всеми странами, освобождёнными Советской армией!

Скоро, улыбается Бухмин. Осталось через четверть часа порог дома перешагнуть. Победа, победа, это − она...

 

+ + +

− Помнишь ты Шарика нашего? − не оборачивается тётка Родина, а сгибается то и дело на быстром ходу, выдёргивает, тащит из бурьяна сухой корявый прут, и ещё один подбирает; для печки. − Как только забор мы зимой сожгли, разгородились перед всем светом, он, Шарик, всякую границу потерял! Без забора не понимает, сколько земли нужно охранять. Стал думать, что теперь всё село − наш двор. Носится с утра до ночи по большому кругу, лает, лает, того и гляди ноги протянет... От усердия так умаялся, глупый, так отощал − роздыху не знает! Охрип совсем, Шарик. С ума сошёл. Нет, разве так можно − себя не жалеть? Всех охранять, кого ни попадя?!. Дети на речку ушли. Вернутся скоро. Ты их не узнаешь, подросли... А Павел погиб.

− Ты писала, под Курском, − идёт за нею, след в след, Бухмин. − Там наших много сгорело в танках. Тыщи ребят прополыхали, как свечки. Я знаю.

− Как свечки, − повторяет она голосом покорным, угасшим. − Наверно... А нам написали, что − пал. Не сгорел, значит. Павел.

Спешит тётка Родина, торопится. Бежит на горку в мужском просторном пиджаке, прижав тяжёлый карман правой рукою. А левой, пригибаясь, всё подбирает что-то − палку, сухую ветку, прут.

− На, и ты неси...

И снова вскрикивает сокрушённо:

− Убьют его! Шарика... Грозились... Вон он бежит! Извёлся, дурак ненормальный. Стал скелет... Гляди: шерсть клоками висит. В репьях весь. И бока ввалились... Страшный, как чума карагайская... Мешает всем Шарик наш! Убьют, сказали.

− Кто сказал?

− Кто... Чеченцы!

И вот уж она, околица села. Но ничего не узнаёт вокруг Бухмин, поглаживая на ходу скулящего запаршивевшего пса, жмущегося к ноге:

− Привет, трудяга...

− Видишь, сакли у нас теперь, − сухой палкой показывает тётка на глинобитные странные строения, сооружённые наспех. − Сроду таких тут не бывало.

И Бухмин, с хворостом под мышкой, видит на улицах всё тех же плечистых горцев в каракулевых папахах, и прямых молодых женщин, и неприветливых старух, похожих на орлиц, и смуглых детей, играющих в ножички.

− Ты вот зря в военной форме приехал, − опасливо косится на Бухмина тётка Родина. − Не любят они военных. А ты ещё и с медалью. Какая у тебя?

− «За боевые заслуги».

− Ну вот. Уже заметили они. Надо было − в гражданской одежде...

 

+ + +

Помчался Шарик дальше, вкруг села, под свой хриплый, глухой добросовестный лай, похожий на кашель. И дом, родительский, просторный, словно сжался в размерах и не узнаёт уже Бухмина, бросившего к печке сухие прутья. И те же запахи в нём, те же половики, те же занавески. А души дома не осталось, что ли? Истаяла будто душа.

Тётка Родина вытащила нож из кармана.

− Садись! − сказала.  − На венский стул. Один старинный, дедушкин, уцелел у нас... На, режь хлеб, Феденька. Дай, поцелую тебя в макушку.

Ткнувшись лицом в вихры Бухмина, тётка проговорила задумчиво:

− Живой... Маковка поездом пахнет, пылью, − и села напротив, подперев щёку ладонью. − Живой... Режь, режь.

− Погоди!

Привычным движением, не вставая, достаёт Бухмин с полки брусок. Плеснув на него водицы из чайника, прилежно и мерно чиркает краешком лезвия по сырому.

− Вот, две хохотушки в доме были, ты и тётка Бухмина, − улыбается он мальчишеской своей поре. − А встречаешь − одна.

− Писала, что, как состарится, то помирать сюда приедет! Хохотушка, − рассеянно отвечает тётка Родина, постукивая створками буфета. − Не хочет, чтобы её в Сахалин зарыли... Письма тебе поискать? Если надо − поищу... Она и сыну своему наказала, давно уж: «В Сахалине лежать не буду!» А я ей отписала: «Поживёшь ещё! Не старая...» Там у них рыбы много морской, она для здоровья полезная... И для здоровья, и для долголетия.

− Та тётка мне чужее была, − сказал Бухмин. − Она меня за вихор драла, бабища.

− Один раз − ничего! − посмеялась немного тётка Родина. − А не надо было её почерком записки Тимоньке горбатому писать: «Я тебя люблю, давай поженимся»... Она, может, с этого расстройства к солдату своему на Сахалин уехала поскорей, от стыда. И выйти не успела, как разошлась... Из-за тебя всё, Феденька!

Но снова будто тенью накрывает тёткино лицо, просветлевшее только что.

− А шкерят они  рыбу − это солят, что ли, на заводе у себя? − спрашивает она озабоченно, ставя на стол миску с двумя рыжими оладьями. − Или это − потрошат?.. Сытно, наверно, при рыбной-то работе жить, при пищевой, а? Федь? Всё уж отходы какие-нибудь им достаются! Жабры на ушицу, небось, каждый день: хорошо!.. У нас тут Митя пескарей майкой наловил, в ямах, когда половодье спадало. Вкусно тоже нам было...

Но Бухмин ушёл, не дослушав, к рукомойнику под яблоней и наскоро помылся. Хорошо, что своя вода − не меняется. Не убывает, не старится, думал он, обсыхая на ветру. И земля...

 

+ + +

За тарелкой кислой капусты, за банкой тушёнки, привезённой Бухминым, и за вином заморским слушал он потом тётку, не спрашивая ни о чём.

− Дети скоро придут. Митя с Гришенькой хорошо за девчонками смотрят. В рост их гонит обоих! А на чём − расти? Не на чем... Федя маленький покрепче. Ну, у него кость широкая, отцова... А Пашу моего под Курском убили! − не ест, всё смотрит тётка Родина на Бухмина распахнутыми сонными глазами, как сомнамбула. − В боях он пал. Смертью храбрых погиб. Вот: нас отстоял зато.

− Знаю... Помянем!

− Ты пей, мне не надо. А то я плакать начну. Себя потом не соберу, − отворачивается тётка к окну, поправляя косынку. − Дрожать во мне всё начнёт.

− За Павла же!.. Не водку я привёз, а для тебя: сладкого. Компот, считай. Не выпивка.

− Ну, если за Павла, − послушно кивает тётка, поднимая рюмку с осторожностью. − Комбайн его вон там стоит, на тракторном дворе, под невесом. Отсюда, из окошка, видать... Без дела заржавел, негодный, наверно... Ладно. Царствие небесное Паше.

И утирается она ладонью долго, крепко:

− Нас отстоял зато... Не спьянеть бы... Как свечки, они, говоришь, горели?

− Как свечки.

− А наш − пал. В танковом бою. На поле, в сражении... Ну, всё равно, в раю они − вместе. Кто пал, кто сгорел. Воины... А помнишь? Боялся он, что замуж без него выйду? Учиться из-за этого не поехал в город, медалист золотой! А бросил бы меня тогда, был бы юрист. Лучше для него было бы!.. Дела бы военные перелистывал. До самой победы... Видишь, как получилось? Глупо.

 

+ + +

Из горы привезённого развесного шоколада выбирает тётка Родина квадрат − прищурившись, ищет самый обломанный, не целый.

− Сладкий какой! − жмурится она. − Горький какой!.. Ты пей, мне хватит. За себя. За победу. Что нас отстояли... Ну, вот. А я одна, с пятерыми сиротами на руках осталась, Федя. С сиротами я на руках, милый ты мой… То кур держала и петуха, чтобы детям по яичку сварить, подкормить, раз хлебца на всех нету. И получалось у меня, худо ли, бедно. Так чеченцы всех кур у нас перетаскали! Сразу, как приехали!.. Перерезали, съели всех наших кур, − уронив руки на колени, заплакала тётка. − Детям ничегошеньки не оставили... Всё тащут. Бельё теперь дома сушим. Щёлоком стираю, мыльца нету. Золу запариваю... Забор мы ещё во вторую зиму сожгли. И без единого полена, Федя, мы эту зиму зимовали! Украли они у нас все наши дрова, перед самым снегом, пока Шарик, дурак, по кругу носился...

Утирается кухонным полотенцем тётка Родина, плачет навзрыд − и опять утирается докрасна:

− Ох, говорила: нельзя мне вина, ни капли. Нервы слабые стали... Зря только надрывалась, от Иртыша самого топляк с детьми волоком тащила, а он сырой, тяжеленный... Распиливали с детьми, всем гуртом. И вот... Чудом не перемёрзли мы, Федя!.. Огород не сажали нынче: без толку. Сопрут. Семена вон, в мешочке, без дела пролежали... И какая только сволочь их к нам выслала, на погибель нашу?! Вот, в глаза бы я этой сволочи плюнула!

Бухмину молчать уже было не с руки.

− Мне в глаза плюнь, − сказал он. − Я их высылал.

 

+ + +

Зажав рот, простонала тётка Родина совсем тихо. Потом раскачивалась на табурете из стороны в сторону, словно у неё болели зубы.

− Зарежут ведь они тебя, Федя, − сказала она, глядя на него сухими глазами. − Как только узнают... Что ты их выселял... И нас из-за тебя... Вырежут всех. Вот как кур наших, так же.

− Пускай попробуют.

− Они − попробуют... Ты ешь, ешь с дороги. Оладышки с лебедой, а хорошие. У меня горстка белой мучицы была! Ждала я... С работы меня Славик нынче отпустил. Привет наказывал передать. Горячий.

− Зайдёт?

− Нет, − зевнула вдруг тётка от какой-то внутренней невыносимой тоски. − Протезом ногу до струпьев стёр. По полям набегался опять, на деревяшке наскакался, лежит, поправляется. А деревяшку его Марья за поленницу спрятала. В дрова... Устала Марья с этой его деревянной ногой по двору бегать. В бурьян приткнёт, за бочку засунет, а он − костыли под мышки, прыг-скок − и всё равно отыщет. Ну, поленницу-то перебирать он не станет: не догадается… Не придёт! Сказал  только, чтоб ты...

Но, вскочив, изменилась тётка в лице. Кинулась к жестяным часам, висящим на белёной стене, опрокинув свою табуретку:

− Гляди-ка, остановились.

Перетягивает она торопливым паромным движением металлическую скрипучую цепочку, поднимает гирю часов повыше, повыше.

− Думала, приедешь − и заживём, а ты... Совсем одна, значит, я теперь осталась, − бормочет тётка Родина, подталкивая висящий маятник.

Ставит она табурет на место со стуком, будто желая вбить его в пол, срывает с себя косынку. 

− ...А Шарик − дурак! Всех охраняет, без разбора! − кричит тётка Родина. − Своих, чужих!.. А у самого на один двор, на собственный, и то сил давно никаких нету: так он измучился весь... И вот, двор наш охранять некому! И двора уже давно нет никакого, Федя! А он всё носится день-деньской, всех, всех сторожит! И его же за это убьют. Чтобы лаять не смел...  Без охраны, одна я, с детишками, Федя... А Шарик − дурак!!!

 

+ + +

Рассердившись окончательно, садится тётка к столу и с расстройства из крошечной своей рюмки отпивает вино, как уксус.

− Крепкое какое, − вздрагивает, морщится, поёживается тётка, будто от мороза. − В горле даже горячо!

− Нет. Шарик − не дурак у нас, − качает головой Бухмин, глядит во тьму вина − красно оно, заморское, да уж больно черно − и не пьёт больше. − Он долг свой знает... Дурак − кто долга не понимает... И ты − не одна. Вы под моей защитой теперь... Кто там у них главный? Веди, показывай. Разбираться будем.

Накидывает тётка Родина косынку на голову, суетливо завязывает концы под подбородком и словно обмирает, уцепившись за край стола накрепко.

− Веди! − торопит Бухмин её, перепуганную.

 − ...Что ты! Никуда я не пойду, − приходит в себя тётка. − И тебе нельзя, одному... Все тут у них главные. Один главней другого... А сколько их, ты видал? Полным-полно. И они, Федя, войной не увеченные, на фронте не калеченные. Нельзя тебе к ним. Одному!.. Не пущу.

− Дрова вернуть они тебе обещали?

− Какое там! − в сердцах машет на него рукою тётка. − Ничего они не вернут... Мы − русские, Федя! Значит, перед ними во всём виноватые. Перед всеми виноватые мы одни, всю жизнь... Судьба наша такая − терпеть. Молчком − и больше ни-че-го. Ничего нам не полагается, Федя! Кроме этого.

− Ну! Ладно, натерпелись. Довольно!.. С мужиками завтра соберёмся, посчитаемся, кто кому чего задолжал.

− С какими мужиками? Про что ты?! − шарит тётка пальцами по столу, торопливо сгребает шоколадные мельчайшие крошки в горку, не глядя. − С кем?! С Панькой? С Витькой? С Петром Иванычем, что ли? Полегли они все!... Наших-то война выкосила! Только Славик без ноги вернулся... Федя, родной мой! Уезжай ты из села куда-нибудь подальше. Уезжай от греха! И побыстрей. Пожалей нас, Федя.

− Погоди! А начальство что же?

− Районное само их до смерти боится. Не связывается оно с ними. А здесь кто − начальство? Славик одноногий... Правда, ещё русские тут появились, из Астраханской области высланные. Многодетные. Семей пять... Бедные! До невозможности... Истинно православными себя называют и овцами. В трёх больших землянках, на том конце, совсем они тихо живут! Мужики бородатые у них, бабы в юбках до пят, и голодают они страшно, Федя. То из-под снега корни выкапывали, а теперь травой пареной питаются, а − не ропщут: нельзя им. И в конторе не скандалят. Терпеливые... Ох! Работают, работают без устали, что старый, что малый. Ломаются, себя не жалеют, от зари до зари. Со мной, в одной артели. А сами − бессловесные. Держатся наособицу. И знать ничего не хотят. Не разговаривают они ни с кем... Для них − что чеченцы, что мы: не чистые... А какие мы не чистые, если даже икон из угла никогда не снимали, а только шторкой их задёргивали?..

 

+ + +

Пахнет в дому древним родным деревом, печным старым кирпичом, лежалым бельём из маменькиного сундука. И снова твердит тётка, уставившись в одну точку:

− Засветло тебе уехать, Федя надо. Засиживаться до вечера нельзя: опасно. Горцы есть горцы, понимать надо. Они тебя уже видали. А если в лицо узнали − то всё: не выедешь ты отсюда. И не выедешь − и не спрячешься.

− Да кто кого запомнил? Брось...

− Ой, приметливые они! Это мы − не помним ничего, а эти − ничегошеньки не забывают, никогда. Уезжай.

− …Капитулировать, значит, предлагаешь, − помолчав, сказал тогда Бухмин спокойно, вставая из-за стола и заправляя гимнастёрку под ремень. − Ввиду численного их превосходства. Ты кому это говоришь? Мне?!. Нет. Сначала я им объясню кое-что. Одному да другому, третий уж не полезет.

− Феденька! Не надо! Ножик мой отдай! Не хватай!.. − вскочила тётка, всполошилась, кинулась к Бухмину. − Они, Федя, тоже натерпелись. Им контора мало помогает... И по дороге они гибли. И тут им взять нечего, неоткуда, а жить − надо! У них, Федя, тоже − дети. Понимать надо!

− Да у твоих же детей, у сирот...

− Пускай! Зато не обидели здесь никого. Сядь, сказала! − толкнула она Бухмина к венскому гнутому стулу. − Сядь и сиди!.. Нет, эти горцы − они не плохие у нас, Федя. Хорошие! Даже очень хорошие! Не как в соседней артели...  Отдай мне ножик, сказала! Я сама с ним хожу. В кармане ношу. Без него − никуда... Кому сказала?! Да что ж за наказанье-то такое...

 

+ + +

Бросив нож на стол, Бухмин долго ходил по дому без дела, пока не увидел на комоде старый плюшевый кисет − лиловый, затянутый шёлковою верёвкой с тускло-малиновой плоской кистью.

− Я это для тебя вытащила! − встрепенулась тётка, обрадовалась. − Из сундука. Нашла! Там самосад остался... С этим кисетом твой отец в Карпатах воевал. «Георгия» получил − и курить бросил... Мы в сундуке этот кисет держали, от моли... Вот, вытащила: вдруг покурить ты захочешь, а папироски у тебя кончатся фронтовые...

Никак не отвечая тётке, Бухмин отыскал обрывок газеты и, глянув мельком на статью, − «...завершившим разгром кенигсбергской группы немецких войск и овладевшим городом и крепостью...», стал сворачивать «козью ножку». Табачная пыль времён первой мировой была ничем не отличима от сенной трухи. Но Бухмин курил, разглядывая синие волны дыма, под тихие тёткины причитания:

− ...Уезжай, Феденька. Сцепитесь вы. Рано или поздно. А помочь тебе будет некому. В одиночку никого ты не одолеешь... На коленки перед тобой встану: уезжай только. Неужто детей моих ты не пожалеешь? Говорю же: узнают про тебя, вырежут всех. И дом сожгут!.. Их здесь тьма тьмущая, а наших, видишь, не осталось. Полегли наши, Федя... Понимать надо... Ох, и что это за жизнь: всё-то мы побеждаем да побеждаем! А наше, последнее, из рук всё уходит и уходит... В дым! Улетает, Федя, всё.

Бухмин вдавил цигарку в чайное блюдце.

− Думал, споёшь ты мне, − прокашлялся он. − Так спеть с тобой хотелось! «По пути села родного...» Помнишь?

Тётка покачала головой:

− Когда это было? − и махнула рукою.

Бухмин затянул всё же:

− По пути села родного... колокольчик прозвенел... Тут промчался вор-бродяга, бездомовый человек... Ты куда, куда бродяга, − прокашлялся он снова для чистоты голоса. − Ты куда скоро спешишь? Тебя брат родной не встретит... и за ручку не возьмёт...

Пристально посмотрела на него тётка, сказала отчуждённо:

− Всей семьёй пели − хорошо! На три голоса. А сейчас − чего уж...

 

+ + +

Вина в бутылке уже не было. Только две полные рюмки стояли на столе. И тётка, и Бухмин сидели теперь недвижно, не нарушая домашней глубокой тишины.

− Другая ты стала, − проговорил, наконец, он. − Лицо у тебя... резкое очень. Как из скалы ты выточенная, из тёмной. Обветрило тебя... Другая, а всё равно − красивая.

Тётка Родина поправила косынку с досадой.

− Это значения не имеет, − сухо сказала она и нахмурилась. − Больше не имеет. Павел погиб.

− Заглядываются? Эти? − уводил глаза в сторону Бухмин. − Донимают?

− Я без ножа в кармане не хожу, − повторила тётка равнодушно. − Они тоже не дураки.

И снова стало тихо в доме. С увеличенной серой фотографии над комодом смело глядели на Бухмина бородатый весёлый отец и дородная матушка. А пропечатанное понизу замысловатое тиснение − «Семипалатинская губерния Российской империи» − на переснятом снимке вышло тускло.

Бухмин с полной рюмкою в руке подошёл к фотографической бумаге.

− Вернулся я, − сказал он отцу негромко.

И матери сказал:

− Вот. Приехал.

Она же − с открытым спокойным взглядом и с высокой причёской своею, чуть улыбалась ему из прошлого, словно издалёка − из серого тумана.

− Дождались они тебя, − проговорила тётка уважительно и деловито. − Свиделись все. Теперь поторопись... Фёдор, слышишь? А то стемнеет.

И добавила вдруг она голосом, дрогнувшим от укора:

− Ну, дезертиров − ладно, а беременных бабёнок зачем ты выселял? А, Федя?

Крякнув, промолчал Бухмин, вернулся за стол, потирая плечо.

− И этих, истинно православных, пригнали, − тихо, словно во сне, говорила тётка. − Одна не разродилась, другая мёртвенького скинула, он человек был... А что в дороге, тесной, голодной, с тяжёлыми бабёнками ихними творилось, которые на сносях-то были?.. Федь? Зачем?

Стукнул по столу Бухмин, побагровел до злой слезы.

− А что ещё дезертирам было делать, как не баб в войну брюхатить?! − прикрикнул он. − Что?

И осеклась тётка. А Бухмин продолжал с тою же сумрачной злостью:

− ...Наш мужик в огонь шёл и в падаль гниющую превращался. В прах! В назём... Когда эти − размноженьем своим занимались... Может, наши жизни дешевле ихних были?! А?

Теперь уже только молчала тётка, склонив голову к плечу.

− У идущего на смерть тыл должен быть надёжный, − устав, договаривал Бухмин. − Пули в спину солдату не нужны, ему других пуль хватало... А брюхатить жён этим умникам и тут хорошо, только... только чтоб от фронта они были подальше, те, кому отчизна − не мать... Неудобный здесь, конечно, для их семей инкубатор, да ведь ты-то − всю жизнь тут? В этих местах?.. Ты − с похоронкой здесь живёшь, их бабы − с мужьями. Такая вот разница получилась.

− Ладно, − кивнула тётка поспешно. − Не переживай. Твоя правда есть, Феденька! Только политическая она вся. А моя правда − жизненная.  И так далеко они разошлись, правды эти, что беда. Соединил бы их кто.

− Ну! Бабьего это ума дело?! − окоротил тётку Бухмин. − Война есть война. Там двух правд не бывает! ...Одна у войны правда: военная.

− Ты тоже другой стал, − ответила тётка.

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |


Далее читайте:

Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы).

Вера ГАЛАКТИОНОВА: «Я представляю себе героя нашего времени как народного мстителя».

Наталья БЛУДИЛИНА. Откровение современности. .

Капитолина КОКШЕНЕВА. Не спасавший России, не спасется и сам.

 

 

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев