Вера Галактионова |
|
2010 г. |
МОЛОКО |
О проекте "МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВОРОМАН-ГАЗЕТА"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Вера ГалактионоваСПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИДалее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 | + + + – ...Иди, иди, – успокаивала она вчера Ивана, уже одевающегося, уже поднимающего тяжёлую сумку с бутылками самодельной водки. – А то Панна Ионовна закроется и не примет, чего доброго. Я тут сама всех провожу, всё перемою. Может, ещё пару венков закончу до твоего прихода. Иван спрашивал её глазами – и корил глазами: какие два венка, когда ты бледная и от усталости спотыкаешься? А она отвечала ему так же – глазами: за колючие венки в бюро ритуальных услуг платят копейки. Нет, надо сделать ещё хотя бы два. Сане к весне уже нужны будут башмачки и сапожки. А на водку надежда плохая. Спиртом на станции торгуют редко. Жди потом, когда придёт цистерна, и когда охранником при ней будет дежурить дядя Лёша… Взглядом уговаривал её Иван: он сам, с раннего утра, сядет за венки. Посуду ночью перемоет... А она не соглашалась: лучше Ивану выспаться, отправиться спозаранок в похоронку – договориться насчёт еловых лап. Узнать надо, когда будет привоз, и записаться в очередь. Они там старые списки теряют, составляют новые, а потом кричат: «Не записывались вы на лапы!» И ничего не докажешь… − У тебя завтра дел полно, − прижимая к себе Саню, говорила Нюрочка. − А я дома сижу. Ничего-ничего… Куртку сними, надень полушубок. Холодно…. Спеши. Темнеет. − Ляжешь пораньше, пальцы отдохнут, − всё топтался Иван у порога. – Они после стирки хорошо заживают, − покачивала Нюрочка плачущего Саню, пятясь от порога − от холода. − Ничего. Иди. И с опаской она смотрела на двери соседей, а свёкор кричал всё громче: − Барыги! Дети наши! И нечего их защищать!.. – Тихо, Саня, – шептала Нюрочка над ребёнком, направляясь в комнату, чтобы на младенца не пахнуло стужей. – Не бойся. Ты со мной… Терпеть надо. Они − твои бабушка и дедушка. Давай их уважать... Проводим всех − и отдохнём. Уж как хорошо мы с тобой, Саня, отдохнём! Будем спать, спать! Правда? Спать без просыпа…
+ + + – Разве так живут? – продолжал негодовать за столом и буянить свёкор, и жилы на его багровой шее напрягались, как тугие верёвки. – Это что, труд?! − показывал он на венки. − Срам. От людей стыдно. Вот, надо не спекулировать! Ра-бо-тать на-до!!! – Куда − идти работать? – покачивала Нюрочка плачущего Саню. − Тш-ш-ш... Куда? – А я говорю! Ра-бо-тать на-до! Хоть где! Свёкор стоял на своём, ярился пуще. Он принимался колотить вилкой по столу, пока не получал от своей жены крепкий – и всегда неожиданный – подзатыльник. – Перевоспитал детей? – грозно спрашивала бывшая нормировщица из-под седой своей пышной чёлки. – Наелся, харя? Айда домой, к пустому столу. Там я тебе добавлю пустым половником по твоей пустой балде. Ты сам – что не работаешь? – Я сокращённый! – бил себя в грудь свёкор. – Сколько положено, отмантулил! Я – так, как они, не жил. А грамоты получал, между прочим. Трудился на благо своей страны! – Чьей − страны? – от насмешливости свёкровь закидывала ногу на ногу, и выпивала ещё, и отворачивалась, фыркая сильно. − Чьей?!. – Своей! Мать-перемать. – Тебя какая страна сейчас накормила? – била его кулаком по сутулой спине свекровь. – Ты чью водку только что хлестал?! Передовик хренов. – Чем такую водку пить!.. Лучше застрелиться, – расстраивался свёкор. И грозил со слезою в голосе: – Вот пойду и застрелюсь. Без промедленья. – Опять обманешь, пустобол. А ну, двигай ногами! – кричала раскрасневшаяся свекровь. – Шагай, пока я тебе их тут не повыдергала!.. Пока ходить есть на чём – вперёд! Раз, два. Левой! – Всё равно застрелюсь, – упрямился свёкор. – И сюда больше не приду. Не упрашивай. У меня тоже гордость есть, понимаешь. Я − рабочий человек! И мне за таким столом сидеть... большое западло! Саня уже прижимался ртом к халату Нюрочки и губы вытягивал, постанывая. Молоко прибывало в ответ: грудь покалывало, распирало, ломило. Только хочет Нюрочка, чтобы крохотный её Саня сосал бы в тишине и покое, а она глядела бы на него, улыбаясь мирно, поглаживая тонкие волоски на синеватых нежных висках его. − Потерпи, мальчик мой, немножко… Сейчас...
+ + + Родители мужа, однако, не уходили подолгу, препираясь и что-то объясняя всему свету. – Гляди-ко, застрелится он, – дразнила мужа свекровь, поигрывая седыми бровями. – Ой! Не дождусь я того часа заветного, когда бы мои глаза твою честную рожу не видали бы. – Нет, кто?.. Кто так зарабатывает?! – снова гневался свёкор, показывая на венки, развешанные по стенам. − Они − не дети! Они − пятно на мою рабочую биографию! Я их жизни такой − не одобряю! – Марш! На выход! – кричала свекровь ещё громче, чем он, и толкала его в спину. − Не ори! Свёкор спотыкался, но не падал, умея вовремя ухватиться за дверной косяк. – А я говорю: ра-бо-тать надо!!! − багровел он пуще прежнего. − Руки прочь. Застрелю… И всё было вчера, как всегда. И Нюрочка смотрела на них из угла спокойно, только прижимала Саню к себе – так, чтобы брань не касалась его; не вбиралась бы младенческим сознаньем, не укоренялась бы в тельце − не превращалась бы в дурной, скверный навык. – Ты не бойся! – приказывала ей свекровь. – Кого он застрелит? Разве что из-за угла. Видала наше ружьё? Он же его продавать понёс! А на него эти налетели, с микрорайона. Уж так они отнимали, и так уж он его не отдавал, что об угол дома ствол погнули, дураки… Кривая одностволка стала! Как кочерга. Его и бандиты не взяли, такое ружьё. Только тумаков нашему продавцу навешали… Саню надо кормить, и давно подступившее молоко не находило выхода из Нюрочкиного тела. Оттого окаменела грудь, а на лбу её выступила мелкая испарина. − Сейчас, сейчас, Саня, − пришёптывала Нюрочка над младенцем. − Недолго уже. − Комедия, в общем, не жизнь! − хлопала свекровь Нюрочку по плечу. − Слышишь, чего говорю? Не бойся! − Слышу, − кивала Нюрочка торопливо. − Сумку с продуктами не забудьте. Там рыба для вас. Иван у частника покупал. Её в холодильник надо сразу. Приходите ещё. – Нет! До среды не ждите, − обещала свекровь великодушно и позёвывала широко, со вкусом, накидывая пальто и нашаривая рукава невпопад. − Наелись на три дня вперёд. А от этого, бесстыжего, слова доброго ты, Нюра, не дождёшься, как и я за всю жизнь не дождалась. Ладно, отдыхай! Потопали мы... Она забирала тяжёлую сумку, верхнюю одежду мужа, выходила первой, отодвинув его плечом, и запевала в коридоре высоким дребезжащим голосом: – Ой, цыветёт калина – в поле у ручия. А парыня маладова… Ты, старый! Давай вторым: а парыня маладова!.. – Какая Молдова? – мотал тяжёлой головой свёкор. – Она теперь не наша. И долго ещё изумлялся за дверью: − Вот дура баба! Какая Молдова?!. Молдавия!... Была, цвела, жила богато! Когда-то.
+ + + − Продали, сволочи, республики все. Тут ружьё никак не сбагришь, а они… − шумел свёкор там, в коридоре, удаляясь. − Ещё бы жену кому-нибудь всучить, хоть забесплатно, так нет. Мы не умеем! Не приучены. А дети, вон они! Спекулируют, барыги! Научились дурную деньгу зашибать... Но я их предупредил! Так не жи-вут! Рабо-тать на-до!!! ...Он ещё кричал что-то на выходе из барака. А Нюрочка в своей комнате уже кормила Саню − присев на табурет и скорчившись, чтобы не тянуло швы. − Видишь, всё утихло, − гладила она младенческий нахмуренный лобик. − Саня мой. Саня... Но из коридора уже доносился другой нехороший разговор. Там рослый внук старика-азиата опять перечил учительнице − тот, с сизыми кулаками, с лицом плоским и тёмным, будто сальная сковорода: − ...Ну, вышел. Хочу − и сижу. Напротив её двери. Ну, на корточках, а что? У меня тут дед живёт. А эта... Всё равно моя будет. Не будет − ей же хуже: в чуханы волчонок её пойдёт, в оборванцы. Это он − про Нюрочку и про грудного Саню, мясной тяжёлый парень с чугунной головой и масляной поволокой во взоре. − Ничего, мой маленький, ничего, − одну руку Нюрочка опускает в карман халата, не переставая кормить; пальцы её крепко охватывают гладкий тяжёлый металлический шар, который всегда при ней, когда дома нет Ивана. − Ничего, мой хороший. − ...В подземном цехе из бочки с раствором дышать будет волчонок, балдеть, − не унимается котлоголовый парень. − Там беспризорных много. К друзьям пойдёт. Скоро. Если сейчас Нюрочка выйдет и ударит стальным шаром, зажатым в кулак, по широкому сальному темени бандита, то проломит его ненавистную башку наверняка. А после этого ей останется только сесть в тюрьму. И что тогда будет с Саней? Нет, надо терпеть, терпеть, терпеть − и ничего не говорить Ивану... Только стальной шар, оттягивающий карман тёплого халата, у неё всегда наготове. Он, тяжёлый, теплеет от её пальцев, перенимая температуру тела. Да, у металла, и тела, и молока − общая теперь температура, будто сталь и Нюрочка − одно целое. − Тише, Саня, крохотный мой, − кормит она ребёнка, прижимая одной рукою. − Скоро папа твой вернётся. Скоро... С ним станет спокойно... Без него совсем покоя нам нет, а с ним... Расти... Молоко уходит, перетекает, поглощается, соединяя мать и дитя, словно у них снова общее тело. Сталь, согретая материнской рукой, сама Нюрочка и младенец сейчас − одно целое… Младенец, Нюрочка, сталь... − Расти, Саня. Придёт наше время. Когда-нибудь. Слышишь?.. Оно так долго не приходило! Так долго, что... Придёт.
+ + + Храбрая учительница Тарасевна толковала меж тем в коридоре дрожащим, напряжённым голосом: − Надо всем по-доброму жить, по-соседски! А ты придумал − ерунду! Женщин кругом полно. Тебе что, других мало? Ребёнок у них... Мужу куда деваться? Оставь людей в покое, если ты умный человек! − Я говорил ему, чтоб уезжал по-хорошему? Говорил. В Россию пускай пилит белобрысый. Белоглазый. − Ври кому другому, − ворчала Тарасевна и похаживала там, за стеной, громыхая алюминиевым ведёрком. − Ничего вы напрямую не скажете, исподтишка вы храбрые. И гурьбой на одного. Знаю я вас... Мне − не ври! Говорил он... − Много раз говорил! − обижается бандит. − А эта... Эта мне ребёнка родит, я и русского волчонка тогда не трону. Пускай живёт. Мне не жалко... Если наши законы плохие, тут никого не держим. В другой закон пусть убегут, в свой закон − мы не против. − Да уж ездили они в Россию. Кому они там нужны... Не к кому ехать! Никто нам не поможет, нигде... Прислушивается Нюрочка к словам за стеною, кивает, склонившись над младенцем: все помогающие − сами давно обобраны в России разорённой. И сердобольные − выкинуты из своих домов... А богатый бедному нигде не помощник... Всё то же там, что и здесь! Беспризорники, и нужда, и бандиты. Бандиты вверху, бандиты внизу. Нет милостивым в России приюта − ни местным, ни приезжим... − Так-то, Саня. Расти.
+ + + Табачный дым вползает в комнату − змеясь, извиваясь. Ниже склоняется над младенцем Нюрочка, прикрывая его собою. − Эй! − негромко окликает её бандит, но не входит: он думает, что дверь заперта. − Упрямая, да? Чухан будет − ребёнок твой. Игла, игла... Лучше открывай. Сальный бандит совсем рядом − он шумно сопит в коридоре. А Тарасевна побежала на улицу со своим ведром. И тихо в комнате старика-азиата; ухромал, должно быть, под вечер в степь, к далёким могильным мазарам. Один из них стал домом двух его сыновей, рождённых когда-то для строительства коммунизма... Но сыновья старика мертвы. А внук его, пахнущий парным мясом, жарко дышит в коридоре, переступая с половицы на половицу. И табачный дым вползает оттуда волнами. Они, длинные, сизые, шевелятся возле младенца, поднимая змеиные головы. − Старуха велела по-хорошему жить! Эй? По-соседски... Почему не отпираешь?.. На иглу сядет волчонок. Этого хочешь?.. Мой брат сам подсел, твоему волчонку − поможем. Со временем. Кайфовать будет, балдеть... Решай давай! Крепче сжимает Нюрочкина рука в кармане тяжёлый металлический шар, перенимающий тепло её − и тревогу, сдавленную до немыслимой плотности. Ещё немного, и плотность металлического ядра станет так велика, что улетит в обидчика сама собою. − Открой, сказал! − стучит по двери бандит, теряя терпенье. − Совсем уважать не хочешь, да? Если слабая женская рука не сумеет удержать при себе шар, то, перегревшись, металл выйдет из-под управления − он улетит в висок притеснителя... Уплотнившаяся материнская стальная тревога поразит притеснителя насмерть... Любого, кем бы он ни был... − Откроешь? Нет?.. Нюрочке надо быть сильнее своей тревоги − чтобы удержать блестящий шар. Нюрочке надо быть спокойней себя − чтобы шар не перегрелся в руке... Нюрочке надо быть... Дёрнулась ручка двери и уже провернулась. Но... металл не должен стать сильнее Нюрочки, стиснувшей тревогу в руке.
+ + + − Вот! Куришь ты здесь, в тесноте! Зачем?! − раздаётся в коридоре крик Тарасевны, вдруг вернувшейся с улицы. − Там − ребёнок грудной, у меня − внучка в комнате. А ты что делаешь? Кругом щели... − Я везде хозяин! − ворчит бандит. − Курю, где хочу. Где не хочу − не курю. − А венки если загорятся? Подожжёшь барак, её муж тебя убьёт. Он ведь придёт с минуты на минуту! − храбро врёт учительница в коридоре, уже постукивая шваброй по полу. − В прошлый раз без него ты набезобразничал, венки посшибал, истоптал. А ну, если он узнает? И что начнётся? Поножовщина, а там − суд. − Я руки не мараю. Другие справятся. Скоро. − Почему соседке прохода не даёшь? Я же милицию никогда не вызываю, по-доброму с тобой говорю, как умному человеку: прекращай. − Сегодня вызовешь, завтра я в твоей квартире жить буду. В милиции наши люди есть! Везде есть!.. Вернётся скоро Бирюк её, говоришь? − лениво посмеивается бандит. − Посмотрим! Успеет или нет... Ночь тёмная будет... Сам на нож наткнётся в овраге. Тогда не выскочит, наверно. Но тут парень взвыл так, что Нюрочка вздрогнула. То охаживал его в коридоре хромой старик-азиат. Лупил внука посохом по хребту, выкрикивал высоким голосом, похожим на клёкот, ужасные нерусские ругательства, искажая от гнева слова: − Не приходи! Нога твоя тут зачем? Бандит, понимаешь... У-у, дрянная порода. Сволочь… Наконец опять хлопнула общая дверь − на улицу. Шум отъезжающей чёрной калоши удалился вскоре от барака, стих совсем. И Нюрочка перестала сжимать тяжёлый шар. Она вытерла пот со лба. Опять спас её старик. Прогнал наглого, постылого. Пахнущего сырым мясом − выставил, поколотил… − Видишь? Хорошо всё, Саня, − гладила вчера вечером Нюрочка притихшего младенца, замершего от опасности, и застёгивала халат на груди. − Тебе спать надо... А я со стола уберу потихоньку. За венки сяду... Дедушка бы только этот подольше пожил! Чужой, старенький совсем, а видишь − защита нам. Помрёт если, как бы не наплакаться нам с тобой досыта... На кого надеяться нам, Саня, когда одни мы дома остаёмся? На дедушку твоего с ружьём? Очень правильный дедушка у тебя. Только вот ружьё у него − кривое… И всё-то у нас кривое, Саня. Всё…
+ + + Но кривое было не всё. Раздался лёгкий стук в дверь. − Можно ли нам? – ввела Тарасевна за руку внучку девяти лет. – Вот, Полина, посмотри, какой маленький тут у нас, в бараке, народился. Полина была девочка приветливая – в коричневом платье вельветовом, длинном, причёсанная гладко, на пробор, – и стеснялась проходить. Однако на красное личико Сани посмотрела всё же издали, привстав на цыпочки. – Хорошенький… − неуверенно сказала она, теребя косицу. Нюрочка обрадовалась Полине и тоже полюбовалась своим Саней. – Ты сама-то хоть поела? – Тарасевна окинула неприбранный стол многоопытным педагогическим взором. – Тебе за двоих есть полагается, ты − мать кормящая…Полина! Неси-ка посуду на кухню, помоги! – Я − потом, − слабо улыбалась Нюрочка. − Отдохну только минут пять. Не надо... Но Полина уже старательно и с большою охотой собирала тарелки. – По две носи! – командовала Тарасевна. – Уронишь… – Да вы садитесь, – предложила Нюрочка из пустой вежливости, зная, что соседка так и будет стоять около двери, будто около классной доски. Тарасевна только махнула рукой: − Ничего... Ну, что? Немая не появлялась? Давно в милиции заявление моё лежит, а толку нет… В овраге, где карьер осыпается, опять китайца задушенного под глиной нашли. Без денег, без документов. Кто такой, откуда − никто не знает, − перетаптывалась учительница. − Ну, китайцы − они мелкие сюда проникают. А наша немая − здоровущая! Семеро не укокошат... Может, в рабстве её держат? Говорят, с юга опять большую бригаду рабов пригнали, дворец в Гнезде строить и солярий какой-то. Молодые, вроде, на цепях. Ты не слыхала? Нюрочка молчала, прикрыв глаза: ей надо вырастить Саню. Внешний мир, опасно просторный, хочет, чтобы она воспринимала его, растрачивая себя на чувства, не укрепляющие Саню. А этого Нюрочке не положено… − На цепь нашу немую посадили! Не иначе, − беспокоилась Тарсевна. − Верёвку она бы перегрызла... Я так думаю. А ты? И снова не отвечала Нюрочка; она должна сохранять себя − для Сани, дремлющего на коленях, совсем ещё не окрепшего. Её жизни должно хватить на то, чтобы... − Уж не там ли она? − расстраивалась Тарасевна в одиночку. − А не подойдёшь, не проверишь. Автоматчики стоят... И как нам быть? Но нельзя Нюрочке вовлекаться в напрасную трату сил, расходовать их на лишние слова − нельзя. И она только пожимает плечами в ответ. − Полина! Ещё вилки прихвати! Одна, вон, под столом валяется, − распоряжалась учительница. − Подбери... Вот какой дикий режим к нам заявился! Зачем он?! Рабовладельческий?.. Он хуже того, который был!.. Скажи, Нюра: кому это надо было? К нам его завозить? Режим этот отсталый? А? − Не знаю... − Нюрочкиных усилий должно хватить на то, чтобы вырастить Саню, сохранить, выучить, и тогда он сам решит, что нужно делать с этим миром. − ...Опять новый передник у вас? Довольная своим видом, Тарасевна погладила себя по животу. − С вопросительным знаком, − сказала она. − Благодетель, депутат, мне этих передников надарил − видимо-невидимо! Нет, всё-таки не режут нас тут, как овец! Не то, что на Кавказе. И не в цепях мы, русские, здесь живём, в Столбцах наших!.. Немая только куда-то запропастилась. И всё… А зачем я зашла? Сказать зашла: завтра мне в день сторожить. Зато послезавтра дома буду. Если тебе в магазин сбегать надо, я за маленьким тогда опять пригляжу. Запищит − качну коляску, будь спокойна. Только вот завтра − не смогу: работаю.
+ + + Тарасевна дождалась, когда девочка снова уйдёт с тарелками на кухню, и зашептала от порога: – Как спать ложимся, она на молитву встаёт. И утром тоже. А я без единой молитвы всю жизнь прожила… В монашки бы не ушла Полина, этого боюсь. И ведь книги какие серьёзные приносит! Читаю без неё − и не разберусь. Вот, антихрист − он человек? Или кто? − ...Когда хорошее считается плохим, а плохое хорошим − это царство его, − ответила Нюрочка неохотно. − Оно уже не только его: наше! − с чувством произнесла Тарасевна. − Всё земное царство − такое... Шиворот-навыворот и мы теперь живём: всё! Вписались! − Так мой дедушка про это говорил. А про остальное... − И я про остальное не знаю! С одной стороны глядишь, религия нужна − чтобы народ в узде держать. С другой стороны глядишь – она вся на наше угнетение. Ты-то как считаешь? − ожидала ответа старая Тарасевна, переступая с ноги на ногу в нетерпении. Но с осторожностью отирала Нюрочка подбородок младенца проглаженной белой тряпицей и улыбалась, не сводя с него глаз. − ...Вот! Без немой и поговорить в бараке не с кем! − хлопнула себя по тощим бокам Тарасевна. − У твоего-то мужа я про это не спрошу! Не за начитанного ты, Нюра, вышла. Не обижайся. А только грубая порода его, простая. У тебя одной спрашиваю: для угнетенья нашего молиться нам разрешили? Нюрочка пожала плечами, не поднимая склонённой головы. − Мы водкой торгуем, − покраснела она. − Нам про высокое думать нельзя. А если по книгам... На наше угнетенье то, что делается не по религии. Так, наверно.
+ + + Разговора не получалось. И оттого немного томилась Тарасевна, поглядывая с порога в две стороны. Но в коридоре ничего особенного не происходило, а ответы Нюрочки казались ей куцыми, вялыми: на троечку с натяжкой. – ...Из-за водки вам виноватиться перед нами − нечего! – рассердилась тогда учительница. – Кому не надо, тот не напьётся. Вот Иван твой − и при водке, и трезвый всегда. А кому выпить надо − вы тут при чём? Зато голодом не сидите! Не как другие бестолочи. Зятя бы моего научили − так зарабатывать, чтоб самим обутыми, одетыми быть и ещё родителей подкармливать... Нечего краснеть, если время такое пришло! Наоборотное. А всем, всем − приспосабливаться надо... Полина! Стаканы поставь назад! Блюдо неси одно, с крышкой вон той. Тарасевна снова дождалась ухода Полины. − Это свёкор вас затюкал. Застыдил. А сам − никакой не рабочий класс!.. Он, когда партийный был, горнякам часы урезал, из принципа! А они ведь таких фуфайками душили... И этого, вашего, тоже − прижали разок возле конвейера. Не до конца, правда, а рёбра-то ему намяли. Если бы парторг не подошёл − уехал бы он по ленте, вместе с отработанной породой, в отвал, свёкор ваш распрекрасный... Потом кровью долго харкал, законник! Но я скажу тебе прямо: во всём твоя свекровь виновата, квашня: не пресекает... Распустила его. Да ещё сама рюмочку любит: по всей пьёт! В нормировщицах разбаловалась. А ты их, Нюра, привечаешь! − Они эту комнату сохранили для нас, − покачала головой Нюрочка. − Не продали её. И для свадьбы все деньги с книжки сняли. Вот, сами теперь ходят без гроша... Нет. Они для нас всегда хорошие будут. − От глупости они хорошие, не от ума, − опять не согласилась Тарасевна с Нюрочкой. − Эти их глупости я у себя, за стенкой, слушать устала! Орут у вас, как резаные. Повадились... И так − сердиться, командовать, поучать − Тарасевне нравилось. Она будто опять стояла перед классом и распоряжалась всем и всеми. Неудобство же было одно: едва она разводила руки пошире, повыразительней, как тут же венки, висящие на стенах, напоминали о неизбежном её кладбищенском будущем, совсем близком. Уколовшись, Тарасевна поглядывала на жёсткую хвою неодобрительно, но речи не прерывала, как не прерывала она никогда своего объясненья, усевшись на подложенную учениками кнопку. − ... Из-за тебя только, Нюра, гостей ваших терплю. Гляди, если надо, я ведь их так рассобачу! Они − не титульная нация, чтобы с ними чикаться. Разгоню вмиг!
+ + + Нюрочка положила Саню в коляску и тоже принялась убирать со стола, вместе с вернувшейся Полиной. − Тебе, девонька, отдыхать надо больше, − толковала Тарасевна. − Что это? Под глазами круги тёмные... Так дело не пойдёт. Притворяться учись! Голова, мол, болит. Без этого нам, женщинам, нельзя. А то до смерти укатают, и не заметят. Я-то глупая была − не притворялась. И семью потеряла из-за этого, и дочь не хитрую вырастила, не активную, а рохлю. Она ещё в комсомольской жизни плохо участвовала и вот: стала порабощённая своей семьёй... Что, совсем замучилась? – Ничего, − не принимала её сочувствия Нюрочка, ставя солонку, сахарницу, перечницу на поднос. − Всё-всё, теперь я сама. Девочка остановилась в нерешительности. И Тарасевна спросила её с внезапным острым любопытством: – Полина! Как жить надо? − …Чтобы никому не повредить, − немного растерялась девочка. − Чтобы ничего не повредить. − А если муж тебе глупый пьяница попадётся, и будет он водку пить да кричать? Чего ты, внученька, тогда делать будешь? С безобразником с пьяным таким? Девочка смутилась и опустила голову низко, теребя коричневый бант. – Ну, до свиданья, – распрощалась было Тарасевна. – Нюра, поешь! Сейчас рухнешь − голодная заснёшь!.. Своё молоко ребёнок из тебя потом всё равно вытянет, а сама − с чем останешься? Пустая? Без силы? Девочка, наконец, продумала всё, как следует, откинула косу на спину и ответила с большим опозданьем: – Терпеть буду! Нюрочка и Тарасевна долго смотрели на Полину. Обе молчали. И свет погас внезапно. – Тогда терпеть буду! – звонко повторила девочка во тьме. − Если пьяница... Если безобразник − тоже.
+ + + Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного. И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала. Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть − мирный, домашний, − и понежиться в нём ещё, хоть немного… Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. На полученный за новую книгу гонорар отчего же не погулять? И подают неспешно Бухмину бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с горкой солёных жгучих перцев. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей. И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо − с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина − мимолётная, перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос на розовом обнажённом плече... Она сидела перед бокалом шампанского, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая персики, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..» Сейчас Бухмин улыбался ей − из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой − нет, не тяжело. Рядом с сытою музой... Только теперь и музы, видно, так оголодали, что нет от них никакого прока. Смолкли стихи, пропали песни. И носятся по свету одни обрывки грохота, лязга, похабщины... Обрывки, ошмётки, осколки... Бедные тощие постсоветские музы! Во времена правителей, умеющих только богатеть без оглядки, не излечиться вам от бесплодия. И скоро лишь вой, сплошной вой пошлости будет метаться над кладбищем муз, скончавшихся от дистрофии... Музы теперь тоже − блокадницы, как блокадники − все честные люди...
+ + + Старому Бухмину захотелось вдруг до слёз пожаловаться на всё − матери. Без всяких слов, а только одним прикосновеньем! Уронить бы голову в её колени, обнять бы юбку её и так лежать в оборках безмолвно, поджавшись, притихнув. А она, всё понимая, заговорила бы, от сердечного точного сопереживанья, совсем о постороннем − совсем о другом. Как лисица уводит охотника от малых лисят в норе, так матушка уводила бы от него боль. − Иволгу не уследишь, − мирно гладила бы она его по макушке. − Иволга − как лимон. Туда-сюда подлётывает − и поёт! Я люблю, как она поёт... Фиу-лиу! Фиу-лиу!.. И тихой радостью веяло бы от её простой речи. И слушал бы он дальше милый голос. А матушка бы всё говорила над ним, старым, − про далёкое, необязательное, просто так... − Она, Федя, яблоки клюёт − только с красного бока. Иволга... Красненькое увидит, и тут же подлетит − сейчас же клюнет... А сизоворонка − голубая, красивая, ну − такая неряха! Из гнезда у неё пахнет, и вокруг понакидано... − Что понакидано? − Да, так. Ничего. Ты про иволгу лучше думай! Как поёт! Подлётывает... Чистая она! Про опрятное думаешь − и жизнь опрятным бочком к тебе сразу поворачивается, красненьким. Вот, про неё надо, про иволгу... Ну, мне, Феденька, пышки сажать пора. И дрова прогорели, и тесто подошло. Ты далеко от дома не убегай! Пышек дождись. Они − бледные в жар нырнут, а из печки вынырнут − красивые, румяные, пышные! Хорошие... Вот жизнь какая переменчивая, Феденька: моргнёшь, а всё уже − другое... Только не убегай, Федя, далёко!.. Слышишь? От дома − не убегай!..
+ + + А ещё, помнится, съел Бухмин как-то дома, подростком, в один присест, круглый огромный курник, только что вынутый из печи! Сел перед ним в сильнейшем любовном расстройстве, снял под взглядом улыбающейся матушки сплошную румяную сдобную крышку − и задохнулся от запахов, которым исходила, послойно, сочная начинка! Куриное мясцо млело на самом дне пресного пирога. Тонкие бруски картофеля, заложенного сырым, укрывали его сплошным нежным пластом. Затем, на длинных полосках притомившейся жирной свинины, разместились кубики наперчённого лука, а выше − полоски телятины, опять − картофеля. И поверху − снова белело куриное мясцо... Как же хорошо было, глотая слёзы отчаянья, черпать всё это деревянной ложкой, и заедать душистой снятой тестяною коркой, подпаренной изнутри, а там уж отламывать боковые стенки курника − похрустывающие, румяные, добираясь постепенно до нижней, донной, влажной от жира, после которой вешаться от несчастной любви уже становилось тяжеловато, а топиться − и вовсе сложно... О, благостная сытость совсем не располагала к тому, чтобы срываться из-за стола, решительно вышагивать по жаре и, отмахиваясь от звонких комаров, продираться к Иртышу, сквозь душный краснотал, с мрачною думой на юном челе... Но что курник − первейшее матушкино бессловесное утешенье после нелепых драк и хвостатой, красноголовой двойки-пиявки? Горячий котелок с перловой увесистой кашей, приготовленной фронтовою кухней, опорожнил бы сейчас Бухмин за милую душу, даже если бы не было в ней американской бледной тушёнки, полупрозрачной от приторного казеина и пустого крахмала... Натощак лежать в бездействии скучно. Ночь голодных длиннее самой их жизни. Пустая ночь неизбывна, бесконечна. И не пошарить сейчас на близком столе, нащупывая буханку, не отломить от неё шершавый краешек, потому что вчера Бухмин не сумел купить хлеба, а корки вдруг съел все − в смятении и тревоге...
+ + + Накануне перелома погоды с осени на зиму с ним творилось непонятное − впервые за всю барачную жизнь Бухмин не стал дожидаться глубоких сумерек, а расхрабрился необычайно и отправился в магазин средь бела дня, чего раньше за ним не водилось. Да, осмелевший поэт сошёл с крыльца, радуясь горько, что удаётся ему оставаться здесь никем неузнанным − и печалясь от того: как же он изменился! Но когда пробирался Бухмин потихоньку вдоль барачной стены, преодолевая слабость в коленях, пожилой мужик с кривым ружьём вырос вдруг перед ним и толкнул в плечо с большою силой. − Вон! Они! − разгневанный человек указывал в запредельную даль. − За трактом! Стоят! − Кто? − перепугался Бухмин, едва не упав на спину. − Про-сти-тутки! − сказал человек напряжённо, играя желваками. Бухмин, прикрыв лицо дрожащей рукою, попытался обойти его: − Мне... Тороплюсь... Я... Однако мужик не дал ему хода: − Нет! Слушай, товарищ! В прошлом году жена моя в район уезжала. Проводил − иду мимо них: стоят! − от огорченья человек с кривым ружьём сдвинул шапку на затылок. − Прос-ти-тут-ки. Бухмин сделал ещё одну слабую попытку обойти мужика, и, перебирая руками по стене барака, даже успел сделать несколько мелких шажков, как вдруг устал от волненья и сник. − Хотел я сказать им пару слов, − ухватил его мужик за рукав драпового старого пальто, притягивая к себе рывком. − Но вижу: стоит средь них одна. Ангелоподобная! Юная. Ангел, ангел. Совсем дитя! Создание небесное... «В первый раз? Как зовут?» − спрашиваю сурово. Стесняется, невинная: «Алина». «Пойдёшь со мной?!» Кивнула, пошла. А те, прожжённые, крашеные, орут ей! Про-сти-тутки... «Дура! Не видишь? Он козёл! Без денег!»... Замешкалась, непорочная, замялась. Тут я её − за плечи! И повёл. Через тракт, через улицу, через пустырь. К себе. Идёт, идёт, со мной, по холоду, на край света. Безропотно... Юбчонка − со школьную тетрадку. А сама − ангельчик! Чистый ангельчик! Бухмин уклонился всё же от решительного взора человека и от напористого его дыханья − отвернулся к стене, съёжился, обмер. Так притворяется дохлым испуганный таракан в минуту опасности − так серый паучок сжимается и не бежит уже никуда под тенью занесённого над ним веника домашней рьяной хозяйки. Мужик, однако, не думал замолкать. − Привёл её в квартиру, жду! − настойчиво дёрнул он Бухмина, пытаясь развернуть лицом к себе. − Будет она раздеваться передо мной или нет? «Почему у порога стоишь? − спрашиваю. − Начинай!»... И тут отчитал её по полной программе: «Что же ты, Алина, творишь? Личико у тебя чистое, глаза ясные. А сама? Готова за деньги подарить свою комсомольскую невинность любому несознательному беспартийному псу? А если бы не я тебя привёл, а другой, что бы он с тобой вытворял сейчас?» ...Денег у меня, как назло... Обшарил углы, нашёл я мелочишку. На пиво хватило бы, между прочим... «На! − сказал. − Вот! Бери всё, что у меня есть! ...Иди! И больше − не греши-и-и!» Взял за воротник, да и вытолкал пинком. Чтобы знала, как блудить. Алина, калина...
+ + + Мужик всё грозил и грозил перед лицом Бухмина коричневым толстым пальцем. Поэт не выдерживал неотвязного взора и зажмуривался снова. − «Я не воспользуюсь тобой!» − сказал. «Я не из таких!»... Ушла, ангельчик, со всеми деньгами моими! Малыми, но − честными!.. Оружие купить не желаете? Его только в мастерской подправить. И пали – не хочу!.. − Не хочу... − словно эхо, отозвался поэт, кособочась опасливо, неприязненно. − А возместить бутылку пива? − Какого пива? − Того! Потраченного мною на сохранение невинности чистого существа!.. С этими словами мужик пропал вдруг со своим кривым ружьём, словно провалился сквозь землю, уловив нечто неблагоприятное. Бухмин открыл глаза не сразу. Прямо перед собою он увидел чужое окно. В этом окне зловещая старуха с отвислыми щеками, в шапке, похожей на тугой шлем, уставила на него сквозь стекло узкие зрачки, острые, как два булавочных острия. Но руки её двигались каким-то круговым образом; она медленно снимала чёрную тряпку с трёхлитровой банки, наполненной пузырящейся коричневой жидкостью. В банке же лежало на дне чудовищное осклизлое живое существо... И понял тогда ошарашенный Бухмин, что это взращивается старухою на подоконнике, скрываемое тряпкой от всех, не какая-нибудь таинственная домашняя мерзкая медуза, а всё разрастающееся желеобразное всеобщее терпение... Но в нём, прямо перед напряжёнными глазами Бухмина, уже зарождалось совсем слабое, мутное, малое пятно, которое было чуть светлее осклизлой массы. Оно росло едва приметно и принимало багровый тревожный оттенок. Коричневая тьма вокруг пятна высветилась вдруг свинцово-серым ободом, словно в желеобразном существе образовалась жадная, сосущая воронка… И ужас объял поэта. Не помня себя, он засеменил к своему крылечку, за угол, и, запершись, не стал раздеваться, только прислушивался к шорохам, стукам, скрипам за стеною и вздрагивал. Отыскав на столе сухую хлебную корку, он посасывал её какое-то время взволнованно, неспокойно. Потом понял, что ему надо бежать из барака немедленно − в прошлую жизнь, в жизнь. Из времени бесплодных муз − в свой кабинет: с пишущей машинкой «Украина», с пледом, с низким плюшевым креслом. Или в тёплую спальню с ночною тусклой лампой в виде бездумно улыбающегося жёлтого полумесяца... Не заперев своей комнаты и не дососав корки, причмокивая на ходу и отираясь, Бухмин кинулся вон из барака. Он снова бежал к своему старому дому, как бежит выброшенное за много вёрст от прежнего жилья животное − собака или кошка − безотчётно, неуклонно, неостановимо; в тот дом, где ничего не изменилось. Он бежал в прошлое, не желая ничего понимать и помнить. Он бежал…
+ + + Лишь в прежнем своём подъезде Бухмин перевёл дух, когда попал наконец в мир привычных запахов, в милый полумрак... Успокаиваясь понемногу от вида знакомых запылённых стен, поэт стал медленно взбираться со ступени на ступень, поглаживая с нежностью деревянные нечистые балясины на изгибе перил. И усталая, мечтательная улыбка блуждала теперь на его расслабленных губах. Поджарый молодой юрист с пятого этажа поравнялся с ним на лестнице. Бухмин, приостановившись, уставился на письмена, сияющие на его куртке: они, сплошь иностранные, переливались, блистали нестерпимо, но оторвать взгляда от них поэт почему-то не мог. − А ты − ого-го! − проговорил юрист одобрительно, перескочив с пустым ведром на верхнюю ступень. − Не то, что нынешнее племя! С кралей ребёнка, значит, прижил, ветеран? Вот это − ого-го-го! − Я не приживал никого, − покачал головою Бухмин, доверчиво глядя вслед юристу. − Это был обман. − Слыхали! Сладострастник, − погрозив пальцем сверху и гогоча, юрист легко взлетел по ступеням следующего этажа; тугая законодательная пружина, уверенно сидевшая в нём, сообщала всем движениям его удивительную ловкость, весёлость, прыгучесть. − Ого-го!.. Бухмину стало стыдно отчего-то. Расстроившись, он замешкался, держась за подоконник, около которого отдыхал когда-то с тяжёлыми сумками, возвращаясь по выходным дням с базара. − ...Вероятно, он говнюк, − нерешительно утешил себя старый поэт. − А может быть, просто задорный человек. Тогда за его спиною появился неслышно бывший шофёр горкомовского гаража − сосед из квартиры напротив, с которым Бухмин ездил на встречи ветеранов, и на конференции, и в степь, на майские вольные гулянья. Правда, горкомовская «Волга» давно уж исчезла со двора…
+ + + Новое начальство − то, что возглавил директор городского рынка, − уволило старых шофёров из гаража в одночасье. И важный, осанистый Винниченко сначала торговал на углу китайской жвачкой, продавая её детям поштучно, из большой картонной коробки, а позже, когда его избили ларёчники, сидел дома без дела. − Не появлялся бы ты здесь, у нас, Фёдор, − сказал Винниченко Бухмину, поглядывая по сторонам. − Понимаешь, с кем связался?.. Нынче кто не вор, тот жертва. Либо − либо. Других нет... Маячишь тут, глаза мозолишь всем. А результат получится плохой. Неизбежно. Могут ведь подумать, что ты квартиру свою вернуть замыслил... − Коля! − обрадовался соседу Бухмин, собираясь поведать о многом. − Я думал, друзей у меня не осталось! Понимаешь, стоит лишь оказаться в беде, и вокруг тебя образуется пустое пространство. Сразу же! Пустое, безлюдное. Отпадают друзья. Отпадают знакомые! Почему так, дорогой мой Коля? Никогда я этого не понимал, а ты − мужик осведомлённый, сколько лет начальство возил. Вы же с органами связаны были, водители партийные, за номенклатурой того... наблюдали, по второй своей службе. Плохо, Коля! Выходит, очень плохо вы наблюдали, Коля: предательства − не уследили! Эх, вы... Но... Объяснил бы ты мне, старому дураку, что всё это значит?.. − Убавь звук, − подтягивал ворот свитера Винниченко до самых усов, отчего говорил неразборчиво. − Убавь. И так ты в подъезде уже засветился. В очередной раз. − Хорошо, хоть ты, один, вышел ко мне! − не замечал его встревоженности Бухмин. − Признателен тебе до слёз! Что ж, давай посидим, как раньше, если здесь нельзя шуметь. С чайком, с сахарком, пусть − без коньячка, давай. Мне бы ещё помыться в ванне разок… И отчего я прежде с тобой не поговорил, не посоветовался? Столько всего расскажу! Ушам своим ты не поверишь, Коля, милый Коля. Идём к тебе, идём в тепло, так и быть. Я − с радостью... Посидим... − Сиди − у себя, − тихо перебил его Винниченко, поддёргивая трикотажные тёплые штаны. − Где живёшь, там сиди. Исключительно. И не разговаривай ты ни с кем! Целее будешь. Это я тебе − по старой дружбе только... Ну, всё, ты меня − не видал... И в двери не трезвонь, Фёдор, больше. Не откроют. − Почему?.. − без надежды спросил растерявшийся Бухмин. − Связываться с тобой опасно, − уже поднимался к своей двери шофёр. − Заподозрят, что правду вместе ищем! Тогда хлопот не оберёмся. Иди. И не высовывайся, слышишь? А то прихлопнут, как... моль, хоть ты и ветеран войны! Тебе бы притвориться мёртвым лучше... Ну, всё. Я тебя − не видал.
+ + + Сосед уже отвернулся от Бухмина; отторгся, словно отказался − от всякого знакомства, соседства, приятельства. Нащупывая в полумраке замочную скважину, шофёр замурлыкал на своей площадке независимым, отчуждённым голосом: − Едут, едут по Берлину... наши... казаки... Но ключ его никак не попадал в нужное отверстие. − Это ты... для конспирации? − робким шёпотом спросил его Бухмин снизу. − А может, ночью мне к тебе придти? А? Когда они, − они! − все, не видят? Воры? Но Винниченко махнул рукою напоследок: мол, уходи! Пропади же в конце концов, недотёпа ты, простофиля! И запел гораздо суровей. − Едут, едут по Берли... − исчез он за порогом. − …Ну наши… − подхватил Бухмин едва слышно, втянув голову в плечи, уже понимая, что дверь горкомовского шофёра тоже захлопнулась для него навсегда; она поблёскивала теперь одиноким искусственным внимательным глазом. − Ну... Наши… − топтался Бухмин растерянно. − По Берли… А как поют дальше − забыл. − Что же, прощай, − не стал он подниматься на свою лестничную площадку и приближаться к родной квартире − только вытянул шею, хотя и так виден был ему вишнёвый привычный дерматин с тусклою позолотой гвоздей, два из которых давно отпали понизу. − Прощай тогда... Лиза? Лиза!... Прощай.
+ + + К маленькому сейчас придётся вставать Нюрочке в полной тьме. Толстая змея с разинутым ртом, в котором держится обычно шарик слабого синего сиянья, не светит из коридора – теперь невидимая змея держит в зубах шарик тьмы во тьме. И в углу комнаты не видна тарелка обогревателя с пылающей спиралью. А китайский фонарик на батарейках сейчас далеко, должно быть − в камере предварительного заключения; его унёс с собою вечером Иван. И если он не вернулся к ночи, значит, попался снова на пути к столовой. Милиция задерживает Ивана только с бутылками самодельной водки. Это и ничего, не совсем плохо это – лучше, чем на бандитов нарваться, идучи к дому с деньгами, от Панны Ионовны. В милиции Ивана не бьют... Он говорил, что в камере лавки широкие. К тому же на Иване толстый синтетический полушубок; есть чем укрыться. Мохнатый, бьющий изредка жёлтыми искрами, он полон скрытого колючего тока − износить его невозможно, как невозможно износить нужду... В Столбцах многие ходят в таких, безобразно свалявшихся, накаляющихся от холода, но прикрывающих живые души от чужого взора... Если Иван в капэзэ, то спит он под чёрным этим полушубком в полной безопасности. Утреннее милицейское начальство водку оставляет себе, а смирного Ивана Бирюкова отпускает без протокола домой. Так уже бывало, бывало. Ничего… Только убыток придётся покрывать им без устали, с завтрашнего дня, Ивану и Нюрочке. Ему надо трижды сходить на станцию с пластмассовыми канистрами − за техническим спиртом, если подогнали новую цистерну, и ещё больше потом заготовить проволочных каркасов. А ей − свить из колючих веток гораздо больше венков, и намного больше вырезать цветов из тонкой крашеной бумаги, от которой неприятно сохнут пальцы. Налипшую смолу Нюрочка смывает с рук скипидаром, пора купить ещё пару флаконов, про запас... Всё это понимает не только ум её спящий, не только душа, желающая бездумного покоя, как лекарства, а каждая клетка торопливо отдыхающего молодого тела. Понимает, знает... и спит. Каждая.
+ + + Хорошо, что еловых веток продали им в ритуальной конторе много, есть запас в углу. И сосновые где-то ещё спрятаны, не вспомнить... Они, ветки, тоже не часто в контору завозятся. Раздачу лап караулить надо, как и раздачу спирта. Иван то и дело ходит попусту. И попусту в очередях дрогнет. То на станции, то в похоронке. За всё платит он две цены: боится, что в другой раз не дадут. И от всех трудов и беготни остаётся им не много. Только ведь иначе совсем пропадёшь. Иначе − побираться ей с ребёнком на вокзале, а Ивану − стоять на карауле, чтобы у Нюрочки милостыню не отняли. Вот какого грядущего дня они боятся, оба, ничего о том не говоря... Но пока молодые Бирюковы справляются, худо ли бедно! В субботу Иван наденет два венка себе на шею, подобием хомутов, колючих, тяжёлых. Ещё четыре возьмёт он в руки, по два на каждый локтевой сгиб, и так побредёт через пустырь, через кладбище – сдавать. А Нюрочка будет смотреть на Ивана из окошка до тех самых пор, пока не завернёт он за огромный камень-валун, торчащий из земли тёмной глыбой, и жалеть мужа бесслёзно. Шея у него от ношения венков так затекает, что уж не сгибается потом, и поворачивается Иван неловко, медленно, всем туловищем... Но он вернётся из похоронки – и снова, не присев, накинет два венка на шею, по два – на каждую руку… От этих венков, развешенных по стенам комнаты и общего коридора, мысль о близкой смерти витает в бараке постоянно. Она наталкивается на людей, обвивает каждого, словно одна, общая на всех, невидимая змея, и держит живое сознанье людей в странном плену потусторонних пугающих знаков − от нужды сознанье барачных стало совсем тусклым, оно светит едва-едва и гаснет временами, словно лампочка без электричества. Только Иван говорит, что ему наплевать на всё: лишь бы заработать... Думать ему некогда в этой круговерти. И говорить − времени нет. Единой рюмки ему не выпить, самой короткой песни не спеть − незачем, ни к чему, не до того. Один у Ивана отдых желанный, сладостный − сон. Сон − беспробудный, долгий − роскошь бедных... Но Нюрочка знает: и во сне гнёт похоронных венков на его шее. Знает, не просыпаясь. Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 | Далее читайте:Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы). Вера ГАЛАКТИОНОВА: «Я представляю себе героя нашего времени как народного мстителя». Наталья БЛУДИЛИНА. Откровение современности. . Капитолина КОКШЕНЕВА. Не спасавший России, не спасется и сам.
|
|
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
Гл. редактор журнала "МОЛОКО"Лидия СычеваWEB-редактор Вячеслав Румянцев |