Вера Галактионова
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > МОЛОКО


МОЛОКО

Вера Галактионова

2010 г.

МОЛОКО



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Книжн. шкаф
Архив 2001 г.
Архив 2002 г.
Архив 2003 г.
Архив 2004 г.
Архив 2005 г.
Архив 2006 г.
Архив 2007 г.
Архив 2008 г.
Архив 2009 г.
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.
Архив 2012 г.
Архив 2013 г.


"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Суждения

Вера Галактионова

СПЯЩИЕ ОТ ПЕЧАЛИ

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |

+ + +

В постылом этом бараке настольные премиальные часы, выданные когда-то почтенному Жоресу за трудовой подвиг на котловане, стучат ночами особенно громко − они не отсчитывают время, а куют его, раскалённое, на какой-то невидимой железной наковальне − бум, бум… Но летучая дрёма, будто призрачная белая бабочка, увлекает старика за собою. Порхает, беспокойно вьётся мелкая летняя бабочка на самой вершине сна и не даёт почтенному скатиться вниз, в тёмное бесчувствие глубоких ущелий того, что давно отболело, окаменело, застыло и погасло.

Зачем, куда она манит его, эта беспокойная бледная моль? Забыться совсем, отяжелеть до беспамятства, ослепнуть, оглохнуть  хоть на малое время не удаётся никак. И старший брат, геройски погибший под Сталинградом, корит его издалёка. «Эх, Жорес, разве не знаешь ты, что в доме несчастья нельзя брать даже иголку? А ты забрал не иголку − ты забрал себе горестные стены, и пол, и потолок. Жорес, ты влез на старости лет в чужую беду, которая легла теперь на весь наш род − она будет передаваться от внуков к правнукам».

Старый Жорес хочет объяснить погибшему брату с бинтом, землисто-коричневым на правом виске: русские покинули эту комнату уже четыре года назад. Они, должно быть, сгинули где-то в холодной России, как и большинство русских, потому что нет от них никаких вестей; там время, жестокое время, стучит, бьёт, плющит судьбы приезжих и гасит в бадье с тёмной водой равнодушия − там свой не узнаёт своего, оставляя гибнуть под забором. А здесь, в Столбцах, слишком мало осталось таких домов, в которых можно жить человеку. За эту комнату надо было вносить плату вовремя. И когда набежал огромный долг, в комнату русских поселили старого Жореса и сделали его квартиросъемщиком чужого жилья. А прежние хозяева лишились тем самым последнего своего пристанища, и оставшиеся их вещи съел огонь на мусорной свалке…

Только горестные стены, и пол, и потолок помнят уехавших русских. И потому копится темнота в душе у поселившегося здесь старика. И темнота души давно уже стала такой же непроницаемой и холодной,  как эта ночь большого перелома. Скоро она задавит, застудит Жореса навечно. Скорей бы.

Ревматизм, подхваченный почтенным Жоресом в молодости, на вдохновенных студёных стройках социализма, этой ночью особенно не даёт старику покоя. Боль накатывает волнами, колко бежит по сосудам, лижет суставы змеиными жалящими языками и повергает изношенное тело в истому сладковатую, расслабляющую, жаркую. Но белая летняя бабочка всё мельтешит перед глазами, беспокойная, лёгкая, навязчивая. И в темноту души смотрит зачем-то этой ночью светлый погибший брат с грязным бинтом, обвившим его молодую голову: смотрит − и корит…

 

+ + +

Знает Жорес про иголку, и знает, что нельзя селиться в доме чужого несчастья. Только два его внука и овдовевшая сноха с горбатым острым носом, похожим на клюв чёрной курицы, отправили сюда старика, не спрашивая его согласия. Этой ночью мёртвый брат пришёл в барак от самого Сталинграда, беспокоясь о роде…

О каком роде?! Он зря пришёл.

− Слышишь, Марат? Зря…

Если в роду нет больше почтения к старшим, то и рода больше нет. Есть только кривая табличка в память об их отце. На ней написано масляной краской, что это улица его имени. Жестяной крашеный четырёхугольник повесили на углу продуктового магазина тогда, когда стало модно воскрешать память погибших в сталинских лагерях... Их коммунистический отец попал в сети Великой Красной Прелести совсем молодым, но постарался выбраться из неё, как только сеть принялась душить степные народы от Алтая до Каспия. И вот отца сделали героем, сразу же забыв о нём после этого. Ржавая жестянка на углу кривой полуразрушенной улицы, кому нужна она здесь, где остановилась жизнь?

Слышит сквозь дрёму старый Жорес, как скрипит на ледяном ветру та одинокая покорёженная вывеска. Она бряцает и скрежещет особенно уныло в каждую ночь великого перелома, когда на городишко налетает злая зима...

Там, южнее, в крупных городах, разбогатевших от продажи каких-то ценных бумаг, молодые люди их жуза сели в хорошие кресла. Они разговаривают на английском языке по своим карманным телефонам и едят в нарядных ресторанах обильную пищу заморских стран. Но своею страной они торгуют, словно матерью, вот как понимает это старик с революционным именем Жорес. А тут, севернее, в азиатской бывшей России, поглощает вечное Ничто никчёмные человеческие судьбы: в эпоху разлома империй трудно уцелеть на пограничных окраинах национальных материков…

Да, развитие мира повернулось вспять. И спираль, о которой толковали Жоресу на партсобраниях, теперь раскручивается обратно, очень быстро − от социализма к капитализму, к феодализму, к рабовладельческому строю, к первобытнообщинному... Словно полная бадья воды вдруг сорвалась обратно в колодец, и летит в чёрное земное дно, разматывая дребезжащую цепь. Неужто скоро все, все превратятся в таких же ублюдков, как два его внука, и будут ничем неотличимы от похотливых злобных горилл... Страшно вертится сама собою блестящая рукоятка колодца, вытертая до сияющей белизны миллионами мозолистых рук, вздымавших полную, тяжёлую бадью прогресса многими веками.

Теперь надо держаться от мелькающей рукоятки подальше − она зашибёт всякого, кто попробует остановить паденье бадьи, стремительно летящей в глухое, слепое, бесцветное Ничто…

 

+ + +

− Куда мне было деваться, Марат? От тебя детей не осталось. А у меня их было только двое: старший − Максим, и младший − Горький. Нет теперь сыновей и у меня. Бесстрашный Максим, связавшийся с целинниками, утопил свою молодость в прозрачной водке. Он въехал на тракторе в степной пожар, спасая выращенный хлеб.

Если был бы сын трезвым, то вспомнил бы: против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Ведь пропахивать борозды следует там, где земля ещё не горит!.. Но его, нетрезвого, обугленного, тоже сделали героем на какое-то время, и забыли потом, когда совхоз сошёл на нет. Пустые поля, пустые кошары с провалившимися крышами да десяток уцелевших саманных домов без электричества − вот и всё, что осталось от  молодого подвига тех целинников, которые отправляли на элеватор бесконечные караваны машин с золотым сытным зерном…

А  второй сын, Горький, со временем сменил своё умное, пролетарское и писательское, имя на глупое американское − Гарик. Новое имя его оказалось таким же коротким, как заморские штаны-шорты, которые уже не трусы, но ещё не брюки... С этим новым своим подростковым куцым именем второй сын тихо работал на комбинате механиком, пока вконец не заела его сварливая продавщица-жена, приносившая в дом больше денег, чем он − куда больше... Она наскакивала на него, эта чёрная боевая курица, задиристая, как три петуха, и важная, как пара индюков. И она не заметила, как однажды задолбила мужа насмерть.

Жорес видел это изо дня в день: от брани боевой курицы-продавщицы воспалялись нервы его сына, и он покрывался неизлечимой коростой, но что старик мог сделать − в той квартире, где хозяйкой была она? Хорошо, что тихая его Жамиля уже не застала медленной гибели младшего сына, запаршивевшего на глазах, как бездомное отощавшее животное.

Да, против огня, воды, вихря и женской злобы нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, только бегством. Спасаться, пока есть ещё силы на это... Судьбу младшего сына растрепала в клочья, сожгла, развеяла по ветру огненная, клокочущая, неуёмная женская злоба…

 

+ + +

Бросает старика Жореса то в нестерпимый жар, то в холод проклятая ревматическая лихорадка. Гуляет в теле болезнь, змеится, будто позёмка, лижет ледяными тонкими языками его суставы − и жжёт. Или это опять он плывёт в зимнем котловане, отыскивая в бурлящей ледяной воде край трубы? Многие ныряли до него, пытаясь вытащить из зумпфа попавший туда откуда-то кусок бараньей шкуры, мешавший откачке воды. И он не вспомнил тогда, как и прочие, что против огня, воды и вихря нельзя восставать человеку, а надо спасаться бегством, − если, конечно, он думает жить. Но те, чьи слабые тела хоронили потом, думали о жизни других людей, не о своей. И что спасло самого Жореса в ледяной воде, не знает он до сих пор. Только чудилось ему тогда, в пасмурном котловане, будто бледный тонкий луч плыл перед ним путеводно...

Что ж, много жертв приносилось тогда благу всеобщему, потому что никто не знал, что его присвоят себе − единицы. Похитители всеобщего блага теперь смеются над доверчивым большинством, презирают его, оставленное в дураках, и причисляют к бездельникам и пьяницам. Похитителям надо оправдать своё воровство: у таких никчёмных народов следовало отобрать всё, поэтому нужда − их законный удел. Так считают присвоившие народное благо − себе ...

Порхает дрёма белой летней бабочкой на самой вершине тёмного сна − и не даёт старику забыться так, чтобы не чувствовать боли. Почтенный Жорес  хочет расспросить умершего брата получше − старятся ли молодые кости в земле и ноют ли, как сейчас у него? Или ранняя геройская гибель избавляет от болезней человека так же счастливо, как от дальнейших испытаний судьбы? Только молодой брат со своей неразорвавшейся гранатой в руке может уйти из барака в любой миг. И потому старый Жорес торопится сказать ему про другое − главное: 

− …После смерти Горького боевая курица сразу отселила меня в этот барак и обещала присматривать. Но сюда приходят лишь её дети − два моих внука, один из которых − широкоплечий бандит с чугунной головой, а другой − узкогрудый курильщик маньчжурской дурной травы. И оба ждут моей смерти… Марат, не отворачивайся от меня! Куда ты спешишь? Пусть твой Мамаев курган подождёт немного. Выслушай, прошу! Внуки приходят не только потому, что им не терпится присвоить себе эту комнату. Они ещё хотят занять здесь и другие − те, в которых ютятся живые люди... Как это страшно, когда жильём людей можно торговать! Нынче достаточно выкинуть человека из своего угла, чтобы получить за это много денег. А деньги внуки мои ценят превыше всего, потому что новый строй поставил превыше всего остального −  деньги…

Слышишь, Марат? Взял бы ты меня с собой в свой безденежный курган, в надёжный непробудный сон и неизбывный победный покой, − пытается привстать на своей постели старик. − Они, мутноглазые внуки, мечтают о гаремах с белыми невольницами и о таких скверных удовольствиях, про которые мы не знали! Новое время заразило их развратным бездельем, они не хотят ничего иного. И они уже почувствовали вкус присвоения чужого − скота, жилья, женщины. Теперь их не остановить вовеки, хватающих чужое горе как лакомство.

Но брат почтенного словно истаивает во тьме.

− Куда же ты спешишь? Или ты не хочешь даже слышать о них, опозоривших наш род навсегда? Почему ты, Марат, уходишь со своей неразорвавшейся гранатой, один?.. И кому же я расскажу теперь про то, что здесь творится?!.

От ломоты в коленях, пояснице и локтях слишком медленно поворачивается старый Жорес, но тянет руку и пытается вскочить с кровати, во что бы то ни стало.

− Слышишь? − кричит он брату. − Не уходи! Или прежде оставь гранату мне! Не случайно же ты крепко держал её долгие десятилетия в мёртвой своей руке…

Ничего уже не видно старику в кромешной темноте, кроме белой бабочки, мельтешащей, порхающей, вьющейся. Но мёртвый брат его, кажется, ещё здесь…

− Сколько можно лежать ей без всякого толка в сталинградской военной земле? − кричит старик про гранату. − Она не взорвалась в той защите Отечества? Разожми свою мёртвую руку, Марат! Пускай она взорвётся − в этой, сейчас! Взорвётся − и разнесёт в клочья, и сожжёт наш позор дотла…

 

+ + +

Слово «позор» в эту ночь очнулось в Столбцах. Оно стало таким подвижным, что перелетало из одного сна в другой, мучая спящих. И лежащая под колючими венками Нюрочка старается не слышать привычных упрёков справедливого своего свёкра, долетающих из минувших дней:

− Позор!.. Эх, вы! Спекулянты вы, а не дети.

 Его крик врезался в память её подобьем злой татуировки, которую невозможно вывести из сознания без шрама ни при жизни, ни после смерти: 

− Ра-бо-тать на-до!!! Тут деды, прадеды наши − все ра-бо-та-ли. Тру-ди-лись! А вы?..

Но Нюрочкина душа привыкла сгибаться под тяжестью этой правды и сносить её без обиды: что толку от разоблачений, если следовать нравоучениям невозможно? Небо вынужденного греха нависло над всеми в равной мере... И Нюрочка рассуждает дальше, о своём − о самом главном для неё. «Все Бирюковы, Саня, жили в Столбцах всегда, и я могла бы подумать, что ты захотел родиться здесь потому, что здесь оказался Иван − что тебе важно было продлить своим рожденьем их вечное пребыванье на этой земле. А я была только сосудом, только вместилищем для твоего временного пребыванья... Но это не верно. Потому что всё живое на Земле зарождается и движется надземной любовью. Любовь же приходит в мир через боль… А Иван, он очень любит тебя, но с отцами дети не связаны таким количеством боли: ты родился тут из-за меня…»

− Ребёнка завели! − лютует свёкор в своей хмельной правоте. − А сами кто? Рабочий класс? Интеллигенция? Нет: шантрапа вы! Барыги...

Это Нюрочка и Иван − барыги. Но она думает сквозь въевшиеся крики, словно с трудом плывёт поперёк течения − она упрямо думает, думает во сне: «Да, да... Мужчина не сопряжён с ребёнком нужным количеством боли, и крови, и мук. Любовь это боль, много боли… Да, всё верно: ребёнок ещё до рожденья выбирает своей любовью единственную для себя мать – и одаривает болью, кого любит. А мать одаривает болью ребёнка, переживающего ужас рожденья, когда кольца мышц, готовые порваться, того и гляди задушат его. Сильную боль приносит очень сильная любовь. Но она − надмирная и не вполне понимая нами…»

− Молодёжь, называется. Разве мы, Бирюковы, когда-нибудь так жили?!. Эх! Позорники...

 

+ + +

Пусть кричит кто угодно и что угодно. Правых много, всех не переслушаешь. Нюрочка, давно притерпевшись к позору, слушает во сне только свои мысли − и во всём соглашается с ними, во своём: «...Нет, Иван тоже любит тебя, Саня. И ты любишь его. Но вы любите друг друга отдельно – у вас никогда не было общего тела и общей боли».

− Говорил же вам сколько раз?! Бестолочи! Ра-бо-тать надо!!!

«...И вот, мой Саня, ты родился здесь, в Столбцах, в пору невиданной разрухи. Саженцы тополей приживаются в этой розовой земле очень хорошо и даже вырастают необычайно высокими в два лета. Но к третьей осени, когда смелые, сильные их корни углубляются настолько, что начинают пить урановые воды, молодые тополя с весёлой листвой превращаются в собственные обугленные тени. И век здешних людей тоже короче обычного. Но когда-то мы были Россией. А теперь стали людьми без родины.

− От кого только спекулировать вы научились?.. Загребут вас в один момент с таким заработком, не сегодня − так завтра. И под суд! И правильно сделают… Ладно, давайте ещё стопарь. Отдыхать пойду. Устал воспитывать вас, дураков! 

«Смелый мой Саня… Мой маленький, что же ты натворил?! − горюет и горюет Нюрочкина душа в ночи. − Зачем, зачем ты родился − у нас, ничейных людей?.. Зачем, мой единственный, ты родился − здесь?!.»

В эпоху разлома империй нельзя рождаться детям на пограничных окраинах национальных материков.

 

+ + +

Вдруг Нюрочкина душа стихает от робости, потому что в эту ночь перелома ей открывается понемногу что-то ещё − совсем иное, потаённое, не осознаваемое прежде...  Может быть, России тоже больно – оттого, что они, трое, и все остальные, подобные им, вытолкнуты, как часть её тела, и отторгнуты ею? Исторгнуты, вытолкнуты, выброшены в чужой огромный внешний мир беззащитными и не умеющими дышать чужбиной… Может быть, они – Саня, Иван, Нюрочка – любимы оттого молчаливой тайной настоящей Родиной особенно сильно? И презренье правителей России к ним – к Нюрочке, Сане и Ивану – это только презренье новых правителей к сокровенной самой России?

Россия, родительница! Россия-роженица, насильно вспоротая и наспех зашитая, обескровленная и обедневшая, видны ли тебе в холодной тьме наши страданья?.. В такой холодной, огромной − и не защищающей тьме?

Здесь, в азиатской России, русской Азии, мы дышим тьмой, опасно просторной, и вбираем её зреньем по чуть-чуть − чтобы не понять больше, чем нужно, от чего может зайтись беспомощное, не вполне привыкшее жить без Родины, сердце: в темноте, обступившей нас со всех сторон, затаилось будущее. Грядущее, будто вор – похититель счастья и самой человеческой жизни – выжидает своего часа: но оно – уже здесь.

А пока в огромной остывающей тьме родины-чужбины нужно жить осторожно, и дышать осторожно, и смотреть из-под опущенных век − по чуть-чуть. И молчать − чтобы не взбаламутить, не вспугнуть надвинувшуюся тьму с великими и грозными её смыслами. Лишь бы не заходили они, беспощадные, ходуном, не обрушились бы на тех, кто оказался чужим миру вещей − миру, ушедшему из-под ног…

Никто не поспешит к  таким на помощь, никто не склонится над спящими, не позовёт материнским тихим голосом: «Что? Что с вами?» Никто, никогда… И Нюрочка ещё не знает, что чужие миру вещей − теперь чужие повсюду: вне родины − и на родине: они вне жизни…

Она не знает этого − она крепко спит под могильными венками.

 

+ + +

Комната всеми забытого и  вконец одряхлевшего поэта Бухмина в бараке была самой крошечной, но имела отдельный вход, с торца. Размещалась в ней когда-то диспетчерская, в которой сидела кукушкою в тесных часах одна-единственная приятная девушка-латышка с крупными лопатками, похожими на небольшие крепкие крылья. Склонившись, она выписывала путевые листы шофёрам-целинникам, не обращая внимания на шутки ухажёров, на раскрытое своё зеркальце на столе и на солнечные зайчики, бегающие по её заранее разлинованным бумагам своевольно. А корреспондент Бухмин сочинил однажды в газету звонкие стихи о трудовой её старательности, от которой гуще и радостней колосились степные нивы, поскольку на посевную горючее доставлялось без промедленья: зерно снова легло в землю в благодатный срок.

Да и сама послевоенная огромная страна оживала стремительно, и каждая отдельная добросовестная судьба, переплетаясь с другими такими же, питала собою единое древо − народный крепнущий организм. Чёрные тарелки репродукторов на столбах передавали утренние сообщения о новых снижениях цен. Они пели на всю улицу задушевные песни о всеобщем счастье, о верной любви, о нерушимой дружбе между народами, а иногда читали дикторским голосом стихи поэтов-фронтовиков, в том числе и Бухмина: «Восходит солнце из-за горизонта, собою украшая небеса, глядит − и не насмотрится на наши родные горы, степи и леса...»

Гораздо тише сообщал, пел, читал всё это и белый репродуктор-коробок над головою девушки-латышки. Но тесную диспетчерскую со временем перевели в жилищный фонд, и в неё попал через много-много лет, словно в клетку, сам забытый всеми поэт, имя которого, однако, давно уже принадлежало прошлому − потому, что отпечаталось в нём навечно.

Стесняясь теперешнего своего положения, жил он в бараке наособицу, ни с кем не знакомясь. Ему хотелось оставаться в памяти людей полным сил, подтянутым и бравым, несмотря ни на что. Бухмин затворился; он словно умер для всех, скрывая свою дряхлую немощь от любого внимательного взора.

 

+ + +

Тут, в бараке, старый поэт разговаривал только с покойной женою. И собирался спать так, как собираются на охоту: влезал в валенки, хотя и в них ноги его ночью не согревались, надевал тужурку, подпоясывал её полотенцем, чтобы она не задиралась во сне и чтобы вечно зябнущий живот не оголился невзначай.

Даже во сне Бухмин лежал, вытянувшись во весь рост. Он будто принимал парад: минувшее повторяло себя ночами в точном соответствии с давней его жизнью. Оно было похожим на чёрно-белый блестящий мрамор с нежнейшими дымчатыми прожилками. Давние события сделались его новыми, барачными, снами − тёмно-светлыми, как документальный фильм без конца и начала. А цветные вкрапления в его прошлом уже почти не встречались; многое выгорело, обветшало, многое полиняло за долгую жизнь, хотя и оставалось ещё в памяти кое-что особенное, не боящееся тления ни сколько...

Этой ночью Бухмин снова был курсантом, безнадёжно влюблённым в женский полк. Маленькие девушки-связистки проходили перед ним, бойко топая просторными солдатскими сапогами по белой мостовой. Утренний волжский городок тоже глазел на мелкорослый полк белёсыми запылёнными окошками. Улицы сбегали к реке, но замирали, споткнувшись о меловые карьеры с белыми, довоенными, отвалами, прибитыми дождями. А девушки, похожие на шестиклассниц, шагали дальше, к пристани, по белой наезженной дороге, размахивая руками, как взрослые солдаты. За малый рост, на подбор, они прозывались малокалиберными, а ещё − карандашами, и внушали Бухмину умильное желание опекать каждую из них − равно.

Бухмин, однако, изменил полку довольно скоро − когда увидел возле вокзала одну, высокую, стеснявшуюся своей худобы. В белом ситцевом платке, в тесной тёмной кофте, вязанной пупырышками, она оглянулась на бегу. Пасмурный, торопливый взор коснулся издали губ поэта. В тот миг женский задорный полк померк в его восторженном сознании, а там и забылся всем боевым составом...

Но эта, самая лучшая, незабываемая, с тревожной сумеречной тенью в глазах, едва не убежала от него тогда в грохочущее железом депо, размахивая полупустой авоськой с завтраком для отца. Зато потом она смотрела на него с перрона, припудренного меловой пылью, и шла вдоль состава, и бежала за ним. И в пасмурных глазах её плыли дождевые тучи. А он, в новой шинели, с лёгким вещмешком на плече, кричал сквозь белый пыльный ветер с подножки поезда, идущего на юго-запад:

− Слышишь? Никуда не уезжай отсюда! После войны я найду тебя. О-бя-за-тель-но!!! Только не уезжай!..

Совсем юная, всё в том же белом платке, она согласно кивала ему, стараясь улыбнуться безмятежно:

− Не уеду… Никогда… Никуда... − и прижимала руки к горлу по-вдовьи.

 

+ + +

Перебрался он в барак совсем недавно, после смерти своей фронтовой подруги и жены Лизы, из квартиры приличной, большой, полученной когда-то от редакции. А как произошло его несуразное переселение в диспетчерскую комнатёнку, древний Бухмин толком не понял до сих пор. Какая-то молодая толстощёкая женщина с плоскою обширной спиной вдруг решительно взяла его под руку ещё на кладбище и уж потом не отпускала больше до самого дома. Она осталась с ним, овдовевшим ветреной весною, в осиротевшем его жилище.

Бухмин не замечал её поначалу, потому что думал: каково-то сейчас его старенькой жене одной, под землёю. Его удручало, что там всегда темно: бесстрашная снайперша Лиза не боялась на свете ничего, кроме сырой темноты и холода...

Толстощёкая молодая женщина с плоской спиною тем временем ладонью стирала пыль с его дубового письменного стола, и тою же ладонью гладила Бухмина по голове, и лежала какое-то время рядом с ним, в спальне, не сняв широких лакированных туфель с кожаными чёрными бантами у щиколоток. Помнится, он даже расплакался вдруг. Да, он повернулся к ней, чтобы произнести только что придуманные строки − о женщине-воине, ушедшей из белорусских сумрачных болот в окончательную степную тьму. В тех болотах его молодой Лизе приходилось лежать ночи напролёт в ржавой холодной воде... Но толстощёкая женщина широко зевнула, дрогнув красным языком, и встала.

Он поплёлся за нею следом, на кухню, выговаривая сокровенные слова поэмы с долгими паузами и тщательным раздумьем: угодил он Лизе или нет... Женщина тем временем жарила картошку, ела её, золотистую, горячей, нарочно громко стуча вилкою по сковороде. То, что Бухмин пытается разговаривать с нею, женщине решительно не нравилось.

Потом женщина утёрлась Лизиным передником и сказала, бросив его в угол, что дома ждёт её муж-сварщик, который режет роторный экскаватор на металлолом.

 

+ + +

Исчезнув на пару месяцев, молодая женщина появилась снова. Она прошагала в своих лакированных плоских туфлях вокруг поэта, обойдя его, словно безмолвное высохшее дерево, затем остановилась и сказала, приблизив лицо к лицу, что у неё и Бухмина будет крошка.

− Но почему не от сварщика? − испугался дряхлый Бухмин, голова его затряслась от волнения.

− Ах! Подлец! − прокричала тогда женщина, отстранившись. − Это ты не хочешь нам помогать!

− Кому − вам?!

− Мне и крошке.

− А тебя как зовут? − пытался пробиться к её душе растерявшийся Бухмин. − Как?

− Никак!

После этого женщина пронзительно зарыдала, нашла какие-то деньги в комоде и удалилась, причитая:

− Куда мне деваться с его дитём?! Куда-а-а?!. Кому я нужна теперь?! Обманул, обманул, прохвост…

Её слова, колкие, отрывистые, катились вниз по лестнице, словно ежи, пока женщина не вышла из подъезда.

− Дитё куда я дену?! − прокричала она с новою силой уже под окнами, задрав голову вверх.

Потом, утёршись решительно, взяла под руку какого-то косматого парня с палочкой мороженого во рту и потащила его за собой, переваливаясь, будто утка.

 

+ + +

Самым ужасным стало то, что теперь женщина в широких лакированных туфлях появлялась перед старым поэтом внезапно, в любое время дня и ночи, − у неё почему-то были уже свои ключи от их с Лизою квартиры. К тому же кричала она слишком, слишком громко, растворив дверь на лестничную площадку во всю ширь:

− Ты не платишь нам алименты! Я расстраиваюсь! Бедная крошка!

− А кто она? − не всегда понимал рассеянный Бухмин, принимая иногда, по старческой забывчивости, это навязчивое слово за чью-то, может быть, фамилию. − Крошко − она кто?

− Не смей притворяться, развратник! ...Ты меня растлил.

− Но при чём тут я?! − пятился от неё Бухмин. − Нет! Это, верно, сварщик! Ты перепутала! И... не было у тебя никакого живота. Неоткуда взяться крошке, решительно неоткуда... Сварщик подтвердит.

− Врёшь! Растлил!.. И забыл. У тебя склероз. Не отпирайся! 

От крика женщины, повторяющегося изо дня в день, у поэта ослабевали ноги. Он туже запахивался в мягкий плед и бежал от неё, теряя шлёпанцы, − ужасно медленно, неловко бежал, чтобы запереться в своём кабинете, забиться в угол дивана, зажмуриться, − но не успевал.

− Негодяй! − настигала его стремительная чужая женщина без имени. − Из-за тебя у меня пропало молоко!

− Как − пропало!? − тревожно вертел он седой косматой головою. − Украли что ли?! Оно где у тебя стояло? В бидоне?.. Сейчас многие из сеней воруют. Ты где живёшь? В частном доме? Пускай сварщик вставит хороший замок... А я не брал твоё молоко. Нет. Ты сюда его не приносила...

− Мерзавец! Он решил издеваться надо мной! И ребёнком! Старая рухлядь. Если ты стал отцом на старости лет, изволь обеспечить!

Бухмин едва не плакал.

− Я не просил молока... − твердил он, прикрывая лицо руками. − Я ничего у тебя не просил! Иди к себе! Карауль молоко там. Иди! Зачем ты здесь?..

 

+ + +

Ему в самом деле трудно было понять, про что она каждый раз толкует, женщина с кожаными бантами у щиколоток. Его Лиза-снайперша застудилась в тех самых непролазных тёмных болотах и была бездетной всю их долгую жизнь. А тут ещё рядом с кричащей женщиной стал появляться какой-то вертящийся во все стороны обалдуй с блестящей серьгою в ухе. Он похлопывал Бухмина по плечам, сбивая с пиджака  то ли пыль, то ли перхоть, и утешал:

− Ничего. Я как-нибудь всё улажу. Есть у меня на примете один ход. Юрист подсказал. А иначе ты с этой халдой не развяжешься. Уж я-то её знаю!.. Ишь, алименты она захотела! Не вытрясет она из тебя ничего. Отвечаю!

− Но... какие алименты могут быть, если у неё муж есть? − спохватывался Бухмин. − И... что скажет сварщик на это? ...Не понимаю я!

Он даже топал и кричал в отчаянии, зажимая уши ладонями:

− Логика где?!!

− Важно как раз, чтобы сварщик об этом не узнал, − стоял на своём невозмутимый парень. − Иначе ты можешь попасть под его электрод. И тогда даже я не смогу тебе помочь. Сварщик − здоровый. И свирепый... Он, ревнивец, металл кромсает, как бумагу... Такого он тебе не простит.

− Чего − не простит?!

− Ничего не простит, − оттирал, отколупывал, отряхивал что-то с его пиджака странный парень с серьгою. − Слушай меня, родной! Тебе лучше вести себя тихо. Понял, нет? Тогда улажу − всё! Замётано.

 

+ + +

От частого этого похлопыванья в сердце поэта разрасталась тоска. И так, тоскуя, Бухмин продал поскорее своё жильё всего лишь за крошечный задаток, как раз этому самому обалдую, подсунувшему вместо обещанной и осмотренной двухкомнатной квартиры комнатушку-диспетчерскую. Парень, правда, помог с перевозкой вещей, хотя расплатиться не пожелал.

− Она потребовала свою долю! Для вашей крошки! − развёл он руками. − Я отдал этой халде всё до копейки. Но и того ей было мало!.. Грозилась сварщику рассказать. О вашем романе. И о том, что я тебе помогаю! Едва отделался от неё. Связался я с вами на свою голову... Пришлось, конечно, сэкономить немного на твоей площади! Так что, я с тобой в расчёте. Живи теперь спокойно, ветеран. Сочиняй куплеты.

И снова Бухмин ничего не понимал. Он лишь глядел, как зачарованный, на маленькие женские руки парня и на блестевшую нестерпимо серьгу в его ухе, да пытался унять дрожь небритого своего подбородка.

− А что за кольцо ввинчено здесь? Над окошком? − обеспокоился вдруг Бухмин; оно встревожило его видом своей никчёмности − крепкое одинокое кольцо из нержавеющей стали.

− Тебе не всё равно? ...Может, клетка с канарейкой висела.

− С певчей? − обомлел поэт от своей догадки. − Где же она теперь?

− Всё певчее теперь сдохло! − грубо оборвал его обалдуй с серьгою.

− Разве? − ужаснулся Бухмин.

Парень рассмеялся девичьим тонким смехом и повторил громче:

− Сдохло всё, всё певчее, отец! А ты не слыхал?

− Почему? − расстроился Бухмин. − Сдохло?

− А чтоб не чирикало! Время наше такое... И я учился в детдоме  играть на волторне! Ну, бывай, счастливчик. Судьбу благодари: живой остался. И не на улице, а под своей крышей. Нарвался бы ты на другого... Только я, вот, с тобой вожусь, как дурак. Тёплое жильё тебе, между прочим, надыбал. Здесь отопление работает! А мог бы ты, родной, в разрушенной многоэтажке оказаться, на горке, возле комбината. Цени!

− Да! Да! − с готовностью откликнулся Бухмин, не в силах оторвать взгляда от блеска круглой серьги в ухе парня. − Премного благодарен. За хлопоты. Вы ведь потратили на меня столько сил. А я вам никто, чужой человек... Не особенно удачно всё получилось, конечно, тем не менее − благодарен, особенно за то, что полки вы мне повесили. Растроган, да.

− То-то.

− Кольцо бы ещё убрать, если можно, − сконфуженно указывал поэт на окно, боясь ухода парня и незнакомой тишины, которая вот-вот подступит к горлу в одиночестве, как ржавая болотная вода. − Блестит оно очень.

− Да ты что, отец?! Погляди, на какой шуруп оно посажено! Его пальцами не вывернешь... Всё, я пошёл. А кольцо... Ничего, на что-нибудь сгодится. Оно есть не просит, правильно?

Блеснув круглой металлической серьгою, парень хлопнул в ладоши и пропал навсегда.

 

+ + +

Бухмин долго стоял среди узлов и чемоданов, разглядывая паутину в углах каморки и вдыхая нежилой запах помещенья с низким потолком, с давно небелёными бугристыми стенами. Они внушали ему, однако, чувство защищённости. Но в блеске висящего под потолком кольца чудилась ему невнятная, таинственная насмешка.

Он с трудом отводил взгляд, который своевольно возвращался всё к тому же стальному блеску, многозначительному и непонятному. От этого блеска хотелось избавиться немедленно − закрасить чем-то кольцо или обмотать его тряпкой... 

Надо ли говорить, что уместилась в барачной комнате жалкая часть библиотеки Бухмина − всего четыре навесных полки, а ещё кухонный стол, старый диван из прихожей и стул. Но куда подевалось всё остальное, старый поэт не знал. И как петлю свил из старой простыни, разорвав её на части, не приметил, и как через блестящее кольцо протянул, запамятовал тоже. Так и висела она белым полукругом, не мешая особенно Бухмину, потому что сразу же болтающийся конец её он отодвинул в сторону, в самый угол окна, накинув там на какой-то кривой гвоздок, торчащий из рамы.

После этого поэту стало гораздо спокойней; кольцо поблёскивало слабее. И он вдруг осознал, что петля, нечаянно заготовленная впрок, для будущего, ещё большего, осложнения жизни, уже есть, и что получилась она вполне сносной. А впопыхах, при безысходной крайней немощи, ему потом такую, пожалуй, не свить...

 

+ + +

Перестав думать про петлю и про кольцо, Бухмин какое-то время ещё приходил к знакомой покинутой двери, обитой толстым  вишнёвым дерматином с тусклою позолотой гвоздей. Он жал на кнопку своего звонка, прислушивался и жал снова, желая получить что-нибудь необходимое − из своей одежды, из книг, из милых сердцу вещиц. Иногда ему срочно требовались зубочистки, стоящие в китайском низком бокальчике, на кухонном столе, и седьмой том Лескова, потому что Бухмину никак не удавалось вспомнить доподлинно что-то очень важное «О слабости чувств и о напряжённости оных», а именно − про трогательное покаяние... В другой раз он спохватывался, что в шкафу остались все байковые пижамы и широкий пояс из собачьей шерсти. А то вдруг хотелось ему непременно послушать, пускай − напоследок, пластинку «Прощание славянки»!..

Потом он вспоминал, что в бараке нет семейного кожаного альбома с фотографиями. И телевизора. И телефона. И никак не отыскивалась среди вещей шкатулка с медалями.

− Лиза... Лиза... − топтался поэт на лестничной площадке. − Что я скажу Лизе?.. Она  там спросит...

Звонил Бухмин и в другие двери, но никого, видно, не заставал дома − стеклянные глазки из тьмы смотрели ему в лоб равнодушно, как циклопы. Только знакомая соседка с головою, обмотанной лохматым тёмным полотенцем, показалась на одно лишь мгновенье, словно горец в папахе, и уставилась на Бухмина диким оком, красным от шампуня, в упор. Она тут же исчезла, громыхнув блеснувшей цепочкой и клацнув замком. Но Бухмин всё равно обрадовался тому. Полагая, что соседка его не узнала, он звонил ещё и ещё. И поглядывал вверх. Потолок тоже смотрел на него − тусклым бельмом плоского одинокого плафона. И всё вокруг не узнавало его, по какой-то недостаточности зрения.

Тогда Бухмин поплёлся в свою редакцию, чтобы сказать новым сотрудникам: «Я жил под красной звездой. Я служил ей верно даже до смерти. Мы не изменили ей ни в чём, но она покинула нас. И всё же, когда умру, я должен лежать под нею, железной, потому что звезда у нас − была. Она светила нам ярко, хоть и очень кроваво... Пусть под серыми деревянными крестами лежат не дождавшиеся счастья. А у нас оно было... Позвоните в военкомат, когда умру: я уйду с железной звездой. Запомните это и налейте мне сто грамм фронтовых, собратья, как живому пока».

Постояв без толку на пустынном перекрёстке, Бухмин понял, что перейти дорогу не сможет. В тот день дул сильный ветер, от которого кружилась голова и путались мысли.

 

+ + +

Вскоре поэт изнемог окончательно. И в этой комнате-склепе он залёг, словно старый барсук, ожидающий смерти: она сама должна была дать о себе знать каким-нибудь образом − ну вот, мол, и пора. А вместо смерти сюда повадилось приходить его давнее прошлое, и Бухмин то смеялся на своём диване, то плакал, бормоча собственные старые стихи. Иногда он бодро проговаривал вновь сочинённые − про седую беспомощную, но высокую оттого любовь. А то вдруг запульсировало у него в висках: «Бог не выдал. Но съела свинья наши судьбы, деревни, державу. Наши песни, и доблесть, и славу Бог не выдал, но съела − свинья...»

Только записывать стихи уже не было сил. Они улетали куда-то с большою скоростью. И Бухмин понял, что он лишь наполняет пространство своими строчками, которые вернутся уже к совсем другим поэтам, и те будут думать, что придумали их сами, а ни какой не Бухмин. И сочинительство угомонилось в его душе, и даже зарубцевалось, как заросшая рана.

Рубец, однако, ощущался; всё-то Бухмина озадачивали, тревожили, настораживали сочетания звуков, хотя уже безрезультатно. Даже в шорохе, в посвисте степного ветра музыки было мало; он шумел теперь совсем по-иному − налетал дурными порывами, опадал невпопад и часто грохотал ржавой жестью, срываемой с прохудившихся крыш. Наверно, это было звучание хаоса, потому что гармония в мире искажалась и рушилась... Искажалась, рушилась, грохотала... Куда подевалась русская сила, недоумевал Бухмин. Держаться миру было теперь не на чем. И нечего стало воспевать сочинителям, кроме всеобщего позора.

 

+ + +

Давно уже не весёлый и не красивый, поэт перестал смотреться в навесное зеркало − из стекла глядела на него после умывания только тёмная и старая чья-то рожа с жёсткими волосами, торчащими из ноздрей, из жёлтых огромных ушей. А таким бывший красавец Бухмин видеть себя не желал. За хлебом он выходил в сумерках, брёл кривой захолустной дорогой, где не было встречных людей, в магазине же прятал лицо в воротник.

Несколько раз возле отдельного его крылечка в две доски появлялись люди из военкомата. Бухмин насторожённо разглядывал их из-за пожелтевшей газеты, прилепленной к оконной раме хлебным мякишем, и дверь не открывал, чтобы не помереть от позора грязной и бедной своей, теперешней, жизни. Но расслабленная улыбка застывала на лице его, когда мимо окна пробегала молоденькая бледнолицая соседка с тревожными пасмурными глазами. В комнатных тапках на босу ногу, она стояла иногда на ветру, ожидая кого-то, кто должен был подойти со стороны холодной степи... И в том, как она прижимает к горлу белый платок, было что-то родное, давнее, знакомое.

Бухмин замирал у окна, приподняв газету. Он впадал в тоску щемящую, сладостную, хотя и довольно размытую. И поэту хорошо было думать потом, что пасмурная белокожая соседка дышит, ходит, размышляет где-то совсем рядом, за перегородками барака. Он даже вспоминал время от времени её имя и удивлялся этому: надо же, значит, он сохранил ясность ума, несмотря на все передряги. Хотя откуда ему было знать, как её зовут…

Пожалуй, она была бы куда краше, если бы не выглядела такой озабоченной, жалел бледную соседку поэт. И горевал − оттого, что эта юная женщина рано состарится, очень рано. Такой озабоченности женская красота долго сопротивляться не может. Уходит, смывается, стирается она, редкостная, изумительная, когда окружающие люди не понимают её и не берегут − по невежеству, по наглости или по трудоёмкости жизни...

Позже он придумал для себя, что эта бледная девочка-женщина с предвоенными серыми глазами появилась тут из его очень давней, молодой жизни. Подглядывая из-под газеты, он уже знал: однажды, перед мысленным его взором, в чёрно-белых документальных снах, её образ совпадёт с другим, почти таким же, и что-то случится в тот миг − радостное, страшное и непоправимое: тогда развяжется сам собою, быть может, главный узел его судьбы.

 

+ + +

От непомерной усталости Нюрочка никак не может проснуться, как ни старается. Ей надо к маленькому Сане. Ей давно надо к Сане. А она спит под могильными венками и изнемогает от отчаянья – она погибает в полной безвестности, оставленности, немоте – и спит. И робко мечтает, как бы закричать посильней – так, чтобы тёмный покров там, наверху, треснул бы, словно от молнии. И она, измученная повседневной работой, − мытьём бутылок, стиркой, готовкой, верченьем бумажных цветов, − стала бы видна оттуда, из разрыва небес, вся насквозь – с синеватым разрезом пониже пупка, перечёркнутым трижды розовыми следами от швов, и с ладонями, исколотыми хвоей. Тогда бы сошла на неё сверху кроткая всепрощающая радость, и жалость, и сострадательная ласка, исцеляющая Нюрочку – а значит, всех в городишке...

Но она зябнет под могильными венками. Мучается от онемелости поджатого своего тела. И спит, укрытая тьмою, как смертью.

Вдруг нежданный тончайший лёгкий луч изошёл ввысь. Он легко пронзил несусветную толщу тьмы: серебряная крошечная пробоина неуверенно заиграла в небе – яркая, будто искра, единственная на небосклоне. То закричал, заплакал её Саня! 

Нюрочка встрепенулась, взмахнула руками. Колючее, тяжёлое, пахнущее древесной смолою и акриловой краской, рухнуло на неё с шорохом, шумом, шелестом… Нет больше весёлой звёздочки над городком, но нет и смерти. Саня где-то рядом. Он всхлипывает, чихает – и задумывается, робко посапывая. И можно ещё поспать, чуть-чуть, мгновений несколько. Только вот венок навалился, колючий, тяжёлый, с проволочным перекрученным скелетом, а сверху сорвался, рухнул ещё один. И сдвинуть их с себя, могильные, колючие, и сбросить нет сил. Пусть… Ещё немного...

 

+ + +

Где-то в мире, кажется, заплакал ребёнок, отчего поэт Бухмин очнулся раньше времени. Да, сначала прозвучал над ним дикторский голос − кажется, из того самого белого репродуктора, висевшего на стене диспетчерской когда-то, много лет назад: «Сильных поднимет слабый. Он разбудит спящих от печали».

Какой слабый? Откуда − поднимет? Из земли, что ли, хотел было выяснить удивлённый Бухмин, вспоминая торопливо однополчан, павших смертью храбрых, − и героев труда, о которых писал когда-то; нет их давно на свете, сильных духом!.. Однако продолженье последовало прежде его вопроса: «Он победит грабящих. Он уже здесь». А потом раздался младенческий плач...

Хорошо бы, думал Бухмин, не веря голосу из давно пропавшего послевоенного репродуктора, хорошо бы. Если каждый двадцатый русский стал нынче изгоем, значит, большая допущена измена в верхах, и разорены русские не другом − врагом. Из поражения надо выбираться всем, сообща, надо... Но разве достаточно для этого детского писка в ночи, услышав который поднимется разве что усталая мать?

И поэт лежал неподвижно − оттого, что был укутан основательно, да и диван шатался под ним при малейшем движении, поскрипывая, постанывая, шевелясь и шатаясь.

Но всё же поэт был рад кромешной тьме: проснувшись от голоса и слабого плача, он на какое-то время освободился от прошлого...

Здесь, в бараке, засыпал Бухмин рано, и уже к полуночи уставал неимоверно − смотреть на то, что было, было. А своевольно остановить череду мелькающих во сне кадров не было никакой возможности… Только что в его каморке утомительно пахло шпалами и паровозной гарью. И он видел длинные товарные составы, и разверстые, без окон, вагоны, в которые забирались чеченские семьи…

 

+ + +

У Бухмина тогда ещё ныло плечо, простреленное под Мелитополем, залеченное в госпитале наспех. И война уже стёрла его молодые замашки − рисковать собою напропалую. Вблизи отважные смерти бывали не менее безобразны, чем прочие. А изувеченные подвигом тела, расстающиеся с душою, становились равно жалкими в последнем своём земном мгновении.

Да он ли то был? Он ли стоял с винтовкой в оцеплении, в горах, под белым предвесенним снегом, падающим с небес? Какой-то озябший солдатик из стрелковой роты, брошенной на помощь войскам НКВД, ловил на себе обжигающие взгляды широкоплечих молодых горцев. Одетые в шапки ушанки и ватники, они несли мешки на плечах, волокли баулы и плевали иногда под ноги солдатам копаха ______________:

− Дети собаки!..

Старики в высоких каракулевых папахах шествовали уверенно, как военачальники, среди суетящихся военных в синих фуражках, словно видели перед собой цель, известную им одним, Но шквал чужого горя следовал за ними. И Бухмину хотелось заслониться от непонимания в глазах темнолицых диковатых подростков, забирающихся в чёрные чрева вагонов, заткнуть уши от криков смуглых прямых женщин, ведущих с собою целые выводки детей, и отвернуться от гортанных проклятий старух, похожих на орлиц:

− Дети собаки... Тьфу!..

 Голова Бухмина ещё покруживалась, а воздух будто был пропитан запахом лекарств. Но мешки и чемоданы всё плыли перед его глазами, старухи всё плевали, а горцы в папахах военачальников всё шествовали к составам, один за другим. И ротный, пробегая, кричал на солдат во всё горло:

− Сомкнуть ряды! Подтянуться!.. Что раскис, боец?! Выше голову! Тебе на фронт, а им не воевать. В тыл покатят, дезертиры. Бандповстанцы. Их в горах ещё тысяч тринадцать засело… Кустанович, Ульманис, Краснопольский! Прикрыть оцепление с тыла! Не терять бдительность! А то будет нам праздник, 23-е февраля… Хандусенко! Найди коменданта эшелона. Нет у меня людей. Пошёл он… со своим кровельным железом, и с вёдрами, и с фонарями! Так и скажи. Конвойные войска погрузят! Умный нашёлся. Там груза этого − кот наплакал... Шустрей давай!

А потом и сам Бухмин орал окрепшим вдруг, надсадным голосом:

− Назад! Не приближаться… Назад! Стоять, сказал…

Редкие выстрелы раздавались вблизи привокзальных домов, доносились со стороны городского базара, но горы молчали. И белый выпавший снег быстро пропечатывался чёрными следами всё новых и новых конвоируемых и конвойных. Операция «Чечевица», начавшаяся под утро, шла своим чередом.

 

+ + +

Гвалт, ругань, плач метались в крошечной комнате поэта, под низким барачным потолком. Предвесенье 1944-го года ныло в левом плече Бухмина, кричало паровозными высокими гудками, предупредительно грохотало сцепкой тяжёлых вагонов, трогающихся в путь, подальше от войны. И новый длинный эшелон из слепых шестидесяти пяти вагонов тут же занимал место убывшего. Пару раз Бухмин пересчитал их тогда зачем-то...

− Поторопись!.. 

Его тошнило, помнится, от крутого курева натощак, заедаемого снегом. И силы покидали Бухмина в конце того суматошного голодного дня, внезапно перешедшего в глухую ночь. Но вдруг прозвучали беспрекословные слова − из белого ли давнего репродуктора, или, может быть, из послевоенной чёрной тарелки с уличного столба? Нет, всё же − из репродуктора, висевшего когда-то над прилежной девушкой-латышкой, с лопатками, торчащими, как недоразвитые крылья: «Сильных поднимет слабый».

Не осталось их давно на свете, сильных, не верил Бухмин советскому голосу. Никто не поднимет истлевших в земле. Все герои ушли − туда, в тёмные, сырые недра, насовсем.

«Он разбудит спящих от печали − он победит грабящих...»

И что-то прошило неспокойную тьму серебряной иглой: то заплакал за стеною младенец. И сон-явь − всё это оборвалось. Тогда сердце Бухмина замерло опасно, провернулось − и заработало, как следует, и ногам вскоре стало тепло: он ещё жил…

Старый поэт мог теперь лежать, ощущая чудесное движение кровяных покалывающих токов под кожей, и смотреть, бездельничая, во тьму над собой, в которой не было ровным счётом ничего.

 

+ + +

Пониженный слух его не улавливал тревожного, знобкого трепета газетного листа на оконном стекле, морозного крепкого потрескивания в углу старого целинного жилища. Земля там, за окном, уже наполнялась ледяным гулом под стремительным воем окрепшей вьюги. Ветер задувал в оконные щели, сквозил, гулял по лицу поэта. Но оно, плохо и наспех умытое, словно задубело без привычного горячего купанья, оставшегося в невозвратном былом, и слабо воспринимало изменения, происходящие во тьме.  

− Не так уж это страшно, Лиза, когда нет света, − медленно говорил он покойной своей жене, стараясь улыбаться; ему было важно, чтобы она не сильно переживала за него, опять вернувшегося с войны, повторяющейся в бараке ночами.

−  Так даже лучше, если выключено − всё, − не слышал своего бормотанья поэт. − У тебя нет света, в земле… И здесь его тоже нет… Конец света, Лиза, наступает у нас тоже − каждый раз, когда отключает электричество кто-то, завладевший светом. Всем светом... Завладевший концом света... Теперь мне не видать, где мы были и зачем.

Старые глупые люди, они всё писали зачем-то жалостливые письма − одинаковые, в два адреса:

«Ребятки, дорогие! Помните ли Вы, как вдвоём проходили практику в нашей газете, в Столбцах, и жили в нашей квартире? Мы с Лизой любили вас, как сыновей. Такие вы были спортивные комсомольцы! Это редакция наша давала вам рекомендации в партию, помните? Но вы давно уже большие руководители российской перестройки, и даже христиане. Наш голубой экран отразил Вас однажды в пасхальном храме, со свечами, в ряду первых лиц государства. Помогите же нам, русским, выбраться как-нибудь отсюда, потому что теперь оказались мы, кажется, в туретчине, и что с нами дальше будет, совсем непонятно. Вот, наши белорусы и один знакомый вам литовец из отдела писем, которого вы, наверно, не помните, уже уехали к себе, а мы сидим, нам − некуда...

Пока тут политика терпимая, но при смене здешней верховной власти она может качнуться в сторону больших притеснений. Тогда нас никто не спасёт...

Ребятки! Если очень сложно оказать нам помощь, так и быть: на нас наплюйте, а вот молодых жалко, они оказались не у дел. Вытащили бы вы их, присоединили бы к центральной вашей жизни!.. Всё-то вы говорите там про утечку мозгов за рубеж. А что же наши, здесь, без мозгов, что ли, все, если Вам не нужны оказались решительно? Образованное ближнее зарубежье вы, там, ребятки милые, перечеркнули зачем-то, как неполноценное, и высокие умы здешние забраковали, и в таланте всем талантливым братьям, братьям вашим − отказали одним махом. Не хорошо! Грех вам там за это будет непрощаемый, грех и кара...

Не обижайтесь только на нас! Ладно? Молитесь на экранах, как молились. Но ещё подскажите хотя бы, ребятки, что нам делать, как быть…»

− Вместо того, чтобы проклясть обоих, мы просили их о помощи... Эти письма заставляла меня писать ты, Лиза, а я не хотел, − выговаривал покойной жене Бухмин, часто моргая. − А они… Они  предали наши с тобой победы... Пустили на ветер земли, политые нашей кровью... Но мы, Лиза, всё равно ждали с тобой ответа: а вдруг? Вдвоём, держась друг за друга, спускались вниз по ступеням, проверяли почтовый ящик утром, вечером... Отчего мне так стыдно за эти наши письма? Ай, как стыдно... В слепом белом ящике была одна чёрная пустота... Как же долго мы ждали!..

 

+ + +

Под щеками и за ушами поэта давно уже было сыро, мокро. Но слёз Бухмин не вытирал, чтобы движений, опасных для дивана, не делать и чтобы тяжёлой руки из-под одеял не вынимать.

− ...Нет, Лиза, так лучше гораздо: ничего не ждать, ничего не видеть, не быть. Ты зря боялась темноты: это −  лучшее из того, что осталось на свете от всех наших войн, − говорил он без голоса, едва шевеля губами. − А худшее − это обман. Они обманули державу. Партийные мошенники. Мошенники во власти... А мы, глупые, старые... Мы с тобою писали  врагам, Лиза... Мне померещилось, кто-то сказал: «Он победит грабящих. Он уже здесь». Что-то в этом роде, в общем, прозвучало недавно надо мною, если я ничего не путаю… Но кругом обман, как верить словам? Тем более, словам из репродуктора, которого уже нет...

Однако тут мысли Бухмина застопорились и, сделав неожиданный зигзаг, устремились по другому уже руслу.

− Я ведь тоже обманщик, Лиза, − шептал он. − Когда ты узнала, что мы в редакции пьём ночами белую веселящую водку с обесцвеченными, белоголовыми, веселящими нас женщинами из магазина, то сказала: «Пусть... Спать со мной − всё равно, что спать с войной. Ты устал спать с войной. Ничего». И стала стелить мне в кабинете, жалея и прощая. Ты всегда делала меня не виноватым! И всегда это тебе удавалось, Лиза… Но есть в жизни то, что я сам, кажется, не смогу себе простить. Я обманул юную девушку с пасмурными глазами. Она напрасно ждала меня после войны...

Лиза, ты, наверно, не поверишь, но она − здесь! Время, прошедшее с войны, мало изменило её. Она даже стала краше, гораздо краше! Уже не такая угловатая, напротив: теперь она очень ладная, даже чересчур. Есть такие точёные женщины, которыми можно лишь любоваться издали − так они совершенны. И тронуть их − всё равно, что осквернить. Потому приближаются к ним лишь полные идиоты − ублюдки, которые не понимают святого. Так она выглядит теперь...  Только всё равно я узнал её: у неё те самые глаза!.. Выбегает в тапочках на босу ногу и ждёт на ветру, под моим окном, какого-то коренастого мужичка, совсем не похожего на ценителя женской красоты...

Он неказистый, Лизонька; должно быть − из степняков. Они, ты знаешь, кривоногие, жилистые. И молчаливы обычно, но свирепы бывают, как осы, если их разозлить... Многое в нём − от нелюдимой местной степной породы, многое. Совсем он ей не пара...

Мужичок этот, Лиза, никогда не обнимает её, ждущую, тут, под окном. И не улыбается он никому. Исподлобья глянет − и всё. Потом они идут в барак, склонив головы, как два старых человека...

Мы не были такими. И в голод, и в войну − мы не были такими угрюмыми... Но у него, у степняка, твёрдая косолапая поступь. Надёжная поступь. А я... Я… Я, Лиза, обманул девушку с серыми глазами...

Мысли старого Бухмина, однако, уже перепутались совсем, и шёпот его прерывался временами надолго.

− ...Тот, который возвращается откуда-то со стороны пустыря, Лиза, состарится очень рано, как и она, красивая, не нарядная, − беззвучно выговаривал Бухмин. − Я обманул её, потому что поехал не к ней...

 

+ + +

Из-под колючего тяжёлого венка Нюрочка кое-как высвобождает руку и дотягивается до края коляски.

− Саня, сейчас, − покачивает она коляску во тьме, не просыпаясь. − Тш-ш-ш...

И не слышит, что ребёнок уже притих.

− Сейчас, − виновато всё шепчет она, качая. − Встану к тебе. Хороший...

Нюрочка намучилась, как всегда, от работы, от заботы − и оттого, что опять приходили свёкор со свекровью. Они ели, и пили, и громко пели до вечера. А Нюрочка – вставшая ни свет, ни заря, и перемывшая гору бутылок, и перестиравшая гору пелёнок, и навертевшая гору ярких бумажных цветов, и прикрутившая проволокой множество еловых лап на металлические остовы венков, – Нюрочка готовила, сновала из крошечной кухни в комнату и обратно, и подавала, подавала на стол... А Иван, сбегавший с двумя канистрами на далёкую станцию, потом  − разводивший в корыте спирт с водою, розовой от марганцовки, и выгнувший из проволоки, и скрепивший столько веночных каркасов, наливал и наливал родителям самодельную водку одною рукой, на другой же держал Саню с осторожностью. Он следил за тем, чтобы крошечному сыну свет не падал в глаза, и всё поправлял край лёгкого покрывала над красноватым, сморщенным личиком, едва бутылка возвращалась на стол.

Родители мужа приходили теперь к ним на обед раза два в неделю, да куда же старшим Бирюковым было ещё деваться и на что жить, если комбинат закрыт, и свёкор больше не учётчик, а свекровь − не нормировщица... И пускай бы гостили! Нюрочке и Ивану ничего для них не жалко. Лишь бы свёкор ближе к вечеру не принимался грозить им пальцем и орать раздутым дурным голосом, багровея от негодованья:

– Ра-бо-тать на-до!!! Эх, вы. Барыги… Позорники. Спекулянты вы!..

Саня пугался на руках у Ивана и плакал так слабо, будто где-то вдали пищал малый котёнок, попавший в беду. Тогда Нюрочка переставала носить из кухни тарелки с едой. Но как возразишь справедливому свёкру, как утихомиришь его, если он прав? Она брала маленького к себе на руки и выходила в коридор, покачивая.

− А где нам зарабатывать, Саня? − тихо спрашивала Нюрочка  младенца. − Не помирать же нам... Нет, нам с тобой надо жить... Тебе надо жить, Саня!

Далее: | 01 | 02 | 03 | 04 | 05 | 06 | 07 | 08 | 09 | 10 |


Далее читайте:

Галактионова Вера Григорьевна (биографические материалы).

Вера ГАЛАКТИОНОВА: «Я представляю себе героя нашего времени как народного мстителя».

Наталья БЛУДИЛИНА. Откровение современности. .

Капитолина КОКШЕНЕВА. Не спасавший России, не спасется и сам.

 

 

 

 

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев