Полина ЖУКОВА
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > ПАРУС


ЛИТОРГ

Полина ЖУКОВА

2011 г.

ЖУРНАЛ ЛЮБИТЕЛЕЙ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Для авторов
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.

Редсовет:

Вячеслав Лютый,
Алексей Слесарев,
Диана Кан,
Виктор Бараков,
Василий Киляков,
Геннадий Готовцев,
Наталья Федченко,
Олег Щалпегин,
Леонид Советников,
Ольга Корзова,
Галина Козлова.


"ПАРУС"
"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА
Славянство

Полина ЖУКОВА

«Он тронул глубже зримого покрова…»

Заметки о творчестве Юрия Кузнецова

Юрий Кузнецов относится к тем поэтам, чье слово обладает редкой способностью творить миры и вне пределов родного текста. Такого удивительного эффекта способны достичь лишь те произведения, которые живы не одной только динамичностью и масштабностью событийного ряда, не позволяющего забыть себя, — те, которые не забываются потому, что навсегда рождаются в тебе мощным импульсом мысли, способным изменить не один конкретный день (день общения с текстом), но «тему самой жизни». В этом заключается настоящее бессмертие искусства, чьей миссией является преодоление смерти. Бессмертен лишь тот, чье слово горит смыслом, чтобы пеплом рассеяться в знаке бытия. Поэтическое слово Кузнецова способно «пробить реальность» и дать новое знание, открывающее те пути, которые не упираются в смерть, а продолжают развиваться в вечности, определяя место души в ней.

Всё творчество Юрия Кузнецова — о блуждании в «земном промежутке», о скитаниях «в живом молчанье смерти и любви», о предчувствии присутствия соседнего бытия, путь к которому лежит через бездну. Размышляя о предстоящем, о том, куда отправится его душа, оторвавшись от всего земного и от самого поэта, или о том, чем будет оправдано вечное движение всего сущего, он, «отягченный полуземным мельканьем», творит  словом инобытие, и в такой поэтической медитации теряет ощущение пребывания в вещном мире, растворяется в Логосе. Он оказывается в двух мирах одновременно, и в двух мирах он одинаково жив: «…границы прозрачными стали./Это верно: я вижу простор,/Где гуляет волна за волною,/Потому что упал мой забор/Прямо в море — и вместе со мною.<…>И уносит меня в никуда/На родном деревянном заборе».

Попадая в иное измерение, поэт не теряет способности наблюдать и говорить о том, что видит за границей реального человеческого мира. В его поэтическом пространстве пропадает грань между естественным и сверхъестественным, в его мифе отменяются границы между «верхом» и «низом», «там» и «здесь», материальным и идеальным: здесь «даль через дорогу переходит»; «летят на том и этом свете/Поперек дороги облака»; «усталые люди вздыхают на этом,/А тени на том берегу»; «в одном часу двоятся ночь и день». Здесь «горизонты и крыши размыты», здесь за стеной — обрыв, «край иной земли», «за окном потусторонний свет»; тени и светила находят соседство друг с другом в пространстве, исключающем и то и другое. Здесь «равновесие света и мрака», здесь «рассвет наплывает по правую руку,/Закат наплывает по левую руку»; события сна корректируют явь; камню открывается душа; стул замещает человека, стоит надеть на него пиджак: «стул в моем пиджаке/Подойдет к телефону,/Скажет:  — Вышел. Весь вышел./Не знаю, когда и придет», след от тел «встает, как лишний», нацепляет пальто и уходит. Даже названия сборников («Во мне и рядом — даль», «Край света — за первым углом») говорят о том, что Бытие в этом пространстве поглощает быт, а быт — Бытие, и в этом невозможном слиянии-насыщении рождается гротескная дикая образность (при всей стихийности внимания автора): «Треснул с грохотом мир — и в избе/Я увидел зиянье провала./Возле бездны поставил я стул,/Чтоб туда не шагнуть ненароком».

«Он видел больше, чем его глаза,/Он тронул глубже зримого покрова»  — это слова Юрия Кузнецова о Христе, но не будет кощунством обратить их на самого поэта и добавить, что любой серьезный, равно — сильный, или «отмеченный Даром» поэт — всегда немного Христос, тоже Распятый. Юрий Кузнецов из тех избранных, чей поэтический дар — крест, чей творческий акт — риск и метафизический подвиг. Он обречен видеть бездну и отражать ее в себе самом, не падая, но балансируя, обречен впитывать ее суть и становиться ее тьмой: находиться в Жизни — но трещиной поперек нее. Юрий Кузнецов видит гораздо дальше и глубже даже собственного воображения и собственной фантазии, он обретает свой стих в измерениях, не доступных человеческому разуму, его поэзия — это видения творящего сознания. Таких поэтов, способных терять плоть, но сохраняя себя созерцателем, очень немного.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                            

В стихотворениях Юрия Кузнецова «развязываются» все тропы и все «сопредельные миры», но каждый его стих — это попытка поэта зажать «взорванное сущее» в «сосредоточенной горсти», заплести в рифму — хотя оно разбегается, разлетается, расплетается и тяжело повисает в воздухе. «Вздыхают прорехи меж строк», свищет «щель меж звезд». И его читателю поэтому, наверное, сложно сохранить ясное и непротиворечивое впечатление от знакомства с его поэтическим миром или даже, вернее,  с его поэтическим космосом: это впечатление невозможно упростить, как невозможно упростить стих Кузнецова. Читаешь, например: «Планета взорвана — от ужаса/Мы разлетаемся во мрак./Но всё, что падает и рушится,/Великий Ноль зажал в кулак <…> Он держит взорванное сущее/И голоса:  — Не отпусти!»  — и чувствуешь движение колоссальной воли внутри стихотворения, мощную вибрацию напряженных сил, чувствуешь самого автора, его могучие руки, стягивающие распадающееся сущее, но одновременно слышишь треск швов и сухожилий и осознаёшь, что непременно — и скоро — всё ослабеет, порвется, и тогда всё разлетится мгновенно.  Его стих — сеть, в которую он поймал смысл жизни, трагическую суть Бытия.

Кузнецов таков во всём. Он противоречив и надломлен: он легок и в то же время страшно тяжел, «рассеянно грустен» и зол, грозен и тут же беззащитен, одинок, жалок и горд, неприступен, самодостаточен, он может быть любящим и ненавидящим одновременно. Чтобы выразить себя, он выбирает классические формы русского стиха, использует ясную лексику, его поэзия внешне не изощренна, даже не изысканна, а пряма, груба и даже иногда неотесанна, но она несет колоссальную внутреннюю нагрузку: смыслами, подспудными голосами, звуками. Помимо звучащей формы, его стих обладает голосом глубины, он звучит и изнутри, и звучание это не уловить невозможно. За каждым его словом — символ, за каждым предметом — идея: «-Я помню вечную швею/Среди низин и дыр./В мое ушко продев змею,/Она чинила мир./Я прошивала крест и круг/И тот и этот свет,/Меняя нитки, как подруг,/И заметая след». Или: «Что ни буковка — турье дерево,/А на дереве по соловушке,/А за деревом по разбойнику,/За разбойником по молодушке,/На конце концов — перекладина,/Слезы матери и печаль земли». Читать Кузнецова можно вдоль и поперек: «Про тебя она (строка), если вдоль читать,/Поперек читать — так про всячину», а можно и «мимо памяти», но тогда упустишь не только Поэта, тогда не раскроется не только смысл отдельного его стихотворения, но и смысл Единого Стиха, в котором отразилась и отражается судьба народа и страны, в котором развивалось и развивается сущее, реальность, прошлое и настоящее.

 

Его поэзия — это парение тяжелых предметов. Его поэзия — о расшатанности, неустойчивости, непрочности мира: чьи руки качают этот мир? Бога ли, дьявола? Или мир давно в петле, и мертв, и мертвый раскачивается из стороны в сторону, сам по себе? «Качается, как преставленье света»…

Кузнецов живёт в кризисный век: старые ценности отменяются, новые — не предлагаются, на его родине идет активная пропаганда западной «культуры», «повсюду глум и рынок» и всё меньше родного. Всё, что могло быть дорого поэту (а равно и народу, потому что голос Кузнецова — голос народа) — отвергнуто и объявлено вредным. Потерявший опору и дух, мир становится подобным «поезду» без перрона, несущемуся «на неистовой скорости» «во тьме духовной рвани». И кажется, один поэт знает, чего лишается, и что нужно делать, чтобы предотвратить трагический исход, ведь поэт, как убежден Кузнецов, «всегда прав». Поэтому Кузнецов и выбирает не Шекспира, представителя чужого, западного, но Гамлета, на долю которого так же однажды выпало восстановление «расшатанного века»: «Верните Гамлета славянам!»  — восклицает «русский Гамлет» Кузнецов, так же погибая под тяжестью возложенной на него роли, но без сложной рефлексии, а просто — по-русски. А народ тем временем стихийно наполняет «отцепленные вагоны», чтобы мчать прочь — и от России, и от поэта. Спроси у народа: «Откудова?» «Куда?», ответит: «Из ниоткудова!», «Неизвестно куда!». Кузнецову известно: дальше — «Русское ничто», аналог датской «тишины», дальше от России останется лишь туман, «да грай вороний от Москвы», а тем «последним», которые не сумели сохранить «ствол» и «корни» родной страны, обеспечен ад.

Его тоска — это тоска по мудрому, чистому, но оставленному в прошлом и позабытому народному мифу, вечно погибающему от невыносимой тяжести своего бессмертия. Это тоска по народности, по святой древности, память о которой могла бы изменить трагический ход развития родной страны.

Его боль — от безнадежности и непоправимости бытия. Он видит суть происходящего и, за что бы ни взялся, в основе обязательно находит ошибку. Всё непрочно: чуть тряхнешь — треснет и разломится; чуть ступишь — провалится;  коснешься — рассыплется; дунешь — исчезнет; пойдёшь — потеряешься. Всё изначально неправильно и неисправно, так как строится на грехе, всё вверх дном. «Опрокинуто пламя свечи», «занесли на Бога серп и молот,/Повернули реки не в ту степь»; «жизнь свихнулась, хоть ей не впервой,/Словно притче, идти по кривой/И о цели гадать по туману./Там котел на полнеба рванет,/Там река не туда повернет,/Там Иуда народ продает./Всё как будто по плану идет…/По какому-то адскому плану»; «в белом свете всё перевернулось», «Одолень-звезда взошла над нами,/Замешалось лихо на беде/Полнарода ходит вверх ногами,/Словно отражения в воде». «На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно, и многие честные люди в ужасе отводят глаза. Я смотрю в упор», — говорит Кузнецов. Он видит ущербность жизни, замечает ее изъяны и погрешности, страдает перед видимым лицом безобразной реальности, в которой ничего, кроме хаоса, не находит, ничего определенного, ничего ясного, ничего надежного, ничего постоянного — всё непонятно, абсурдно, всё обречено, всё — в беде, не знающей ни смысла, ни цели. «Проступает в оконном стекле/Божьей матери образ печальный./Это знак! Это знак непростой!/Что-то страшное с нами случится». В сознании поэта рождаются мысли о собственной инакости, и эти мысли ранят чуть ли не больней, они ещё дальше отбрасывают его за пределы общего круга, они не оставляют надежд на сближение: «В трагической формуле мира/Я изгнан за скобки. Мой знак/Стоит одиноко и сиро,/Таращась в распахнутый мрак», «Жизнь копейка, да и та ребром./Я всё время думаю инако,/Разве это кончится добром?», «Не в ту степь мою жизнь покачнуло,/Не в те дали заносится ум»…

Его трагедия — это его одиночество. Одиночество в пошатнувшемся мире, где не за что ухватиться, не на что опереться, одиночество в стране, которая распродана либо роздана задаром, либо ее пропил родной мужик («России нет», «Выйдешь — а народа не видать»). Это одиночество в Пустоте («мир гол и пуст»), в «индустриальной пустыне», где «никого! Ничего!», лишь стена за стеной шевелится. Поэт рожден в «самодовольный аварийный век», он «вырос с инфантильным поколеньем». Его окружают «глухие пропасти», «великие дали/И дыры российской земли», он слышит свист ветра, «гул молчанья» («в полный голос зашлась тишина») и «вопль чужого бытия», над ним — «пробитое пулями солнце», «потолок небес»; «мглится бездна под каждой пятой», «вместо пола и стен — решето» — всё насквозь мертво, и с этим всеобщим отсутствием Кузнецов — один на один. Искать человека в человеке бессмысленно: все «пусты и сквозят, как туманы», «подойдешь — человек разлетится,/Отойдешь — соберется опять», а если «хочешь лицо дорогое погладить — /По воздуху руки скользят». Человек — это «пыль на дороге». А мир — только «кажется». Естественно, такое мироощущение исключает надежду на взаимопонимание. «Я в поколенье друга не нашел» — и это не удивительно. Тот путь, которым идет поэт Кузнецов, отменяет возможность друга и гарантирует одиночество. «Всегда и везде я одинок — признавался поэт в одном из интервью. «…Старые друзья/Спились, а новым доверять нельзя». Поэтому и появляются горестное: «я одинок, я жду освобожденья,/Как хвост кометы, жизнь свою влача» и гордое: «Пусть они проживут до седин,/Но сметет их минутная стрелка./Звать меня Кузнецов. Я один,/Остальные — обман и подделка», «остальные — дым».

Его молитва отзывается «громовым небесным раскатом», его «слова зовут и гаснут, изнывая». Это рыдание в «пустые просторы», в небесную голую степь, в то время как одни люди в разрушенном храме рыдают, а другие — взрывают оставшееся. Кузнецов хочет иного Бога — такого, который сумел бы привести в порядок жизнь на земле, сумел простить и полюбить человека снова, зажечься над ним яркой звездой, освещающей верные и неверные пути, чтобы человек мог выбирать тропу не вслепую, не во тьме шаря руками, задевая и громя всё вокруг, но под лучом всеведущего ока Бога.

Но у Кузнецова не Бог покинул людей, а люди оставили Бога и кланяются «безликой пустоте». Однажды прогнав Бога, человечеству нелегко будет его возвратить. Война за войной, разрушение храмов, Сталин… Богу места нет, он не нужен: кругом «гордое неверье». Бог потерян поколением Кузнецова без сожаления, легко «приняты ложные святыни»: «Что жалеть? Не такие потери/Проходили за давностью дней». Кузнецов понял раньше многих, что причиной всех бед, выпавших на долю не только его страны, является именно отсутствие веры: отсутствие Бога в небе — отсутствие царя в голове. И он увидел будущее, увидел измученный и раскаивающийся человеческий род у стен разрушенного им же храма: «Сам хватился убогой потери,/Да забыл он за давностью дней:/Сам взрывал… Сам чертил эти двери/И просил, чтоб стучали сильней».

Люди века поэта еще не осознали гибельности этой утраты. Кузнецов болел сердцем и за народ, и за Бога, но и зол он был на обоих: на людей за активность, на Бога — за пассивность. Ведь, наверное, «Бог дремлет. Время катится само». Но в стихах Кузнецова, даже в самых опасных, даже в тех, которые — бунт, всегда есть Вера, есть Надежда,  что «блудный народ» вернется «в объятия распятого Христа», что небеса и купола оживут, что «после многих смертельных ночей» грянет «колокол воскресенья» — об этом  и  «Видение», и «Голубь». «Буду плакать и молиться долго,/Может, голос мой дойдет до Бога». Поэт просит мира, покоя, правды, спасения и Любви.

Его любовь — не-правда на земле, так как не выдерживает испытания временем. Он знает, любовь — это декаданс. Та любовь, которая превращается в законное право супругов друг на друга, становится чувством будничным. Если сначала — крылья, то потом обязательно — дно: ее «перелетные руки», его «парад пустых бутылок, выстроенных в ряд». «Нечего больше у доброго молодца взять./Полно, родная, красивую жизнь поминать./Мало прошли, но я дальше не вижу пути./Ты обезумела, я опустился…Прости». Любовь возможная, любовь — состоявшаяся близость, раскрывающаяся перспективой свободных слияний, без препятствий — без законных слияний — станет любовью «тяжкой», любовью «ненавидящей»: «Закрой себя руками: ненавижу!<…>Я вырву губы, чтоб всю жизнь смеяться/Над тем, что говорил тебе: люблю».

«Что может понимать жена в любви!» — довольно одной этой фразы, чтобы объяснить Любовь Кузнецова. Заключать брак — всё равно что заказывать муки. Несвершенность дарует возникшему чувству бессмертие, иначе — непременно — путь от рая до ада, от любви до войны («Багор»).

Смерть, которая не возвращает, если возьмет, которая есть предел и завершение Жизни, у Кузнецова — не конец. Не конец не только для души, но и, кажется, для физического существования человека. «Он возвращался с собственных поминок/В туман и снег, без шапки и пальто». Но, конечно, поэт говорит не о бессмертии, но о неком едином пространстве, в котором сходятся жизнь и смерть, сходятся мир реальный, видимый, и загробный, зарытый или лежащий в иной плоскости. «Есть в мире две неравных части,/Два царства: мертвых и живых». «Все живут, никто не умирает», «все поколения живы». И живы, прежде всего, в народной памяти, которую Кузнецов называет по-своему «старой сводней», способной связать настоящее с прошлым, живое с мертвым, своих с чужими, светлое с темным. Эта народная память предстает у Кузнецова каким-то бесплотным, но живым существом, способным и рождать мертвых в жизнь, и забирать живых в смерть, но потом возвращать, чтобы пережитое путешествие имело последствия здесь, на земле. Кузнецов следует своей интуиции, создавая картины всевременнности, он творит свой миф, используя известные образы, известные символы (расширяя их дополнительными необходимыми смыслами), в которых современность встречается с древностью. Реальность его стиха — мифопоэтическая, а в такой реальности смерти может и не быть.

Чаще всего о смерти Кузнецов пишет в стихах о войне. Великая Отечественная лишила его отца: поэту шел пятый год, войне — тоже, несколько месяцев оставалось до Победы. Через смерть отца Кузнецов осознал масштаб трагедии — отныне он будет терять отца и страдать от этой потери вновь и вновь, всю свою жизнь, так как гибель одного родного человека разрастется  в гибель миллионов. Кузнецов будет переживать смерть каждого погибшего на войне солдата как личную утрату, изо дня в день. В стихотворении «Возвращение» мы наблюдаем картину оживления ушедшего. К порогу, где отца дожидается мать, бредет, «одинокий и страшный», «столб клубящейся пыли «Словно машет из пыли рука,/Светят очи живые» — это он. В стихотворении «Четыреста» сын-поэт отправляется на поиски убитого и, шагая «на запад и восток», находит гору, опоясанную семью цепями, за шестью из которых «смерть идет», «а за седьмой — отец идет,/Сожжен огнем на треть». В этом пространстве, находясь одновременно в двух противоположных концах света, где горы, дубы, осиновые листья говорят и знают о войне, он находит памятную плиту, под которой «в одной зажатые горсти/Лежат — ничто и всё». Услышав сыновнее «Восстань!», отец «с шумом сдвигает плиту» — и  тем самым сдвигает границу между реальным и нереальным, возможным и невозможным: «Отец нащупал тень его (сына) — /Отяжелела тень./В земле раздался гул и стук/Судеб, которых нет./За тень схватились сотни рук/И выползли на свет.<…>Повеял вечный холодок/На синий божий день./Шатало сына взад-вперед,/Он тень свою волок».

«Все передо мной — и невозвратны» — такое ощущать и переживать способен только Кузнецов.

Поэтов, подобных Кузнецову — настоящих, сильных, трагических — очень немного, их не удастся забыть, замолчать. Встречи с ними горьки, нередко болезненны, может быть, и опасны, но всегда продуктивны и запоминаются на всю жизнь. Отголоски этих встреч будут заставлять вас  возвращаться к ним снова и снова, чтобы искать и находить в их творчестве-опыте утешение, спасение, правду, находить себя, когда вам нелегко, когда внутри вас — молчание: они помогут разговорить душу и установить диалог личности с миром.

Об этом лучше нас сказал сам Юрий Кузнецов:  «…попадаются глубины,/В которых сразу тонет взгляд,/Не достигая половины/Той бездны, где слова молчат./И ты отводишь взгляд туманный,/Глаза не видят ничего/И дух твой дышит бездной странной,/Где очень много твоего».

 

 

 

 

 

ПАРУС

ПАРУС

Гл. редактор журнала ПАРУС

Ирина Гречаник

WEB-редактор Вячеслав Румянцев