Геннадий ЛИТВИНЦЕВ
         > НА ГЛАВНУЮ > РУССКОЕ ПОЛЕ > МОЛОКО


МОЛОКО

Геннадий ЛИТВИНЦЕВ

2011 г.

МОЛОКО



О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Книжн. шкаф
Архив 2001 г.
Архив 2002 г.
Архив 2003 г.
Архив 2004 г.
Архив 2005 г.
Архив 2006 г.
Архив 2007 г.
Архив 2008 г.
Архив 2009 г.
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.
Архив 2012 г.
Архив 2013 г.


"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

Суждения

Геннадий ЛИТВИНЦЕВ

Поминки по персонажу

Почитатели Сергея Довлатова наверняка вспомнят среди его персонажей Генриха Туронка. Неприкрытый псевдонимом редактор газеты «Советская Эстония» в книгах «Компромисс» и «Ремесло» едва ли не единственный удостаивается уничижительных реприз автора, в целом весьма снисходительного к людским слабостям и порокам. Известным писателям посмертно прибавляется «друзей с юности» и «верных соратников». А за Туронка заступиться некому…

Упорно вспоминается мне один смертельно обиженный автором персонаж. Весной, если не ошибаюсь, 1994 года, будучи в Москве, зашёл по старой привычке в редакцию «Лесной газеты». Очень уж удобно она тогда размещалась - на Никольской улице, в ста шагах от Красной площади. Да и старые друзья встречали всегда приветливо: заваривался крепкий чай, открывался потайной шкафчик. Так было и на этот раз. И вдруг, неожиданно и необъяснимо, как случается во сне, в застольном круге возник человек, что называется, из другой оперы, из иной жизни. Никак он не предполагался в этом месте. Какое-то время мы с ним оторопело глядели друг на друга, а потом поднялись для крепкого рукопожатия.

- Генрих Францевич! В Москве! Что вы здесь делаете?

Давнего приятеля, редактора газеты «Советская Эстония» Туронка, привычно было встречать, где и положено - в Таллине. Там, в служебном его кабинете, мы и виделись лет за пять до того. Потом связи прервались, как говорится, по независящим от нас обстоятельствам - Советский Союз затрещал по швам, Прибалтика поплыла на Запад, а я предпочёл «реэмигрировать» в Воронеж.

- Но вы-то, вы же местный. И что ж, бросили Таллин?

- Да ну их! – решительно отвечал Туронок. – Как оставаться? Узколобый национализм, оплёвыванье… сами знаете.

И он характерным жестом огладил лоб, как будто отёрся.

- И семья здесь?

 - А как же! Начинаем новую жизнь. Вот и работа нашлась на первое время.

Долго мы с ним в тот день говорили, вспоминали, пошучивали, да всё на людях, а потому без особенной глубины. Несмотря на возраст (было ему тогда под шестьдесят), смотрелся Туронок вполне бодро, не выказывал растерянности и уныния.

Спустя полгода, не более, вновь оказавшись в Москве, между делами опять заглянул в «Лесную». Да захотелось и приятеля повидать, узнать, как он осваивается в «новой жизни». Увы, на Никольской его уже не было.

- Умер Генрих Францевич, похоронили, - сказали в редакции.

Я потерянно остановился. Как так? Недавно же виделись, был здоров…

На мои вопросы отвечали вопросом:

- Ты читал когда-нибудь Довлатова? Вышли три чёрных томика. Видел? О Туронке там такое…

Да видел и читал раньше вас, почти сразу же, как было написано. И могу сказать: настоящий Туронок мало походил на изображённого. Да ведь беллетристика, в суд не подашь. Есть у писателя право на подначку, на вымысел, на гиперболу… На том свете, в Америке, где, по Довлатову, «ходят вверх ногами», как было не посмеяться над этим светом? Впрочем, он и себя не щадил. На что обижаться? И талант же, подмечает смешное, пишет легко…

В газете ребята простые, погруженные в темы лесопосадок и древопиления, всё же произошедшее с Туронком приняли в сердце. Даже корили себя:

- Не надо было давать ему эту книжку! Спрятать бы, а мы ещё и показывали – вот здесь посмотрите, и здесь, не про вас ли, мол, писано? Не знали, что он так серьёзно воспримет…

Сел, говорят, Генрих Францевич с томиком Довлатова в своём углу, погрузился и листал до вечера. И лицом темнел, смотреть было больно. Вечером, возвращая книжку, сказал: «Эх, Сергей, Сергей, зачем же он так! Я его, видит Бог, ничем не обидел. Всё ему спускал…»

На другой день Туронок не пришёл на работу. И всю неделю отсутствовал. Потом появился, пасмурный, осунувшийся, посеревший. Избегал разговоров, общения. Посидел в редакции ещё несколько дней – и ушёл. Тихо, даже не попрощался. Потом услышали – умер. Сослуживцы как один были уверены, что сник и захворал Туронок не иначе как из-за книжки Довлатова. Обида оказалась смертельной. Что ж, только «отмороженные» легко переносят насмешку, пикируются, мутузят друг друга устно и письменно – и всё им божья роса. Туронок был не из таких. Видно, осознал он, к своему ужасу и отчаянью, что не в фельетон угодил, не в газетный разнос, а в литературу, которой, возможно, предстоит долгая жизнь. И сколько ещё всякого читающего народа посмеётся над ним, нимало не интересуясь, есть ли в бойкой писанине хоть грамм правды. А то и внесут в поговорку.

Я знал Туронка по той самой, изображенной Довлатовым, жизни советской прессы. Работая корреспондентом одной из союзных газет по республикам Прибалтики, регулярно наезжал в Таллин. И едва ли не всякий раз заходил к Генриху Францевичу - покофейничать, узнать эстонские новости. Человек мягкий и деликатный, легкий в общении, не засушенный официальностью, для своей должности достаточно откровенный – таким он запомнился. Конечно, мне не доводилось видеть его в работе, я не мог знать, каким манером он руководит редакцией или насколько прямо держится в партийно-бюрократических коридорах. Со мной, человеком со стороны, Туронок, думаю, позволял себе быть более открытым и свободным, чем со своими сотрудниками. С Довлатовым, понятно, он не стал бы вести таких разговоров. Конечно, как всякий редактор, советской ли, нынешней ли поры, какая разница, шеф республиканской газеты являлся номенклатурным работником, элементом государственно-политической системы, и в этом качестве добросовестно и точно выполнял условия «социального контракта». Культивировать во вверенном ему коллективе несброженный дух андеграунда, околохудожественной богемы, а тем более стараться соответствовать её невнятным анархическим представлениям о человеческих качествах, не входило в его задачи. Отсюда бессмысленные (ибо каждодневные и безрезультатные) диалоги с автором «Компромисса»:

 «– Довлатов, вы пьяны! – сказал Туронок.

 – Ничего подобного!

Тень безграничной усталости омрачила лицо редактора.

– Довлатов, - произнёс он, - с вами невозможно разговаривать! Запомните, моё терпение имеет пределы…»

В конечном счёте, терпения работать в газете не хватило у самого Довлатова – судьба позвала его на другие дороги. А Туронок вскоре явился в рассказах писателя - беспринципным и жалким функционером изолгавшейся политической системы. «Елейный, марципановый человек», «тип застенчивого негодяя» и тому подобными ругательными мазками украшает его портрет бывший сотрудник. Реальной, а тем более подлинной плоти в персонаже «Компромисса» никакой не было – так, шаблон, тип-схема, тень для подрисовки лирического героя. И сколько тут правды? Ничтожная крупица, мелочь, даже если говорить не об исторической или хотя бы бытовой правде, а о чисто литературной, правде художественного образа.

Известно, что Довлатов «ради красного словца» не щадил не только номенклатурных начальников, но и близких друзей, описывая их жизнь, состоящую якобы из сплошных нелепостей и завихрений. Безжалостен он был даже к родному брату. Не менее жестоко, чем со всеми прочими, обращался автор и с главным своим героем, носящим имя Сергей Довлатов. В его книгах вообще не встречается благополучных героев и сюжетов. Не удивительно, что ещё при жизни у автора возникали сложные отношения с персонажами собственных произведений. Многие на него обижались…

Не всякий же современник сразу, ещё, так сказать, в процессе, мог осознать, что у Довлатова собственный творческий метод - сознательного нарушения, смещения грани между реальностью и литературой. Его рассказы пишутся, на первый взгляд, с заявкой не просто на правдоподобие, но и на документальность, на то, что они взяты «как есть» из самой жизни, что они только воспроизводят тот или иной заслуживающий внимания кусок действительности. Неискушенный читатель на это ловится, ему начинает казаться, что он сам где-то видел или слышал это, что он уже встречался с этими людьми, что всё так и было, что Довлатов просто взял да записал. Показательно, что некоторые персонажи его рассказов начинали впоследствии горячо и решительно протестовать, доказывать, что такого с ними не случалось, что подобного они никогда не говорили.  Грань между правдой и вымыслом оказывалась стерта. Жизнь реальных людей включалась в придуманные писателем сюжеты, сконструированные чаще всего в жанровых канонах анекдота, тем самым пересоздавая, переформатируя действительность. В анекдоте же, как известно, главный интерес представляет не фактическая, а психологическая достоверность. Не важно, было ли это, важно, что могло быть — в этом соль анекдота. На этом строится и мир прозы Сергея Довлатова. Вся его «беспощадная правдивость» на самом деле мнимая, реальность его фантастическая - она отражается в его рассказах как бы в увеличительных, а то и искривленных зеркалах, наподобие тех, которыми прежде оснащали «комнаты смеха». В этом и завлекательность подобной литературы: много ли интереса смотреться в простое зеркало? Выдумывать героев он не умеет. Зато автор обнаруживает в действующих лицах то, чего не замечают за собой их прототипы.

Самого Довлатова, рассказывают, только радовало, когда его истории воспринимались как действительно случившиеся – значит, удалось ему придумать нечто архитипическое, то есть даже более реальное, чем сама реальность. Какие бы известные названия улиц и городов, какие бы знакомые фамилии, какая бы «прямая речь» героев ни обнаруживалась в довлатовских текстах, их ни в коем случае нельзя расценивать как достоверные факты и свидетельства. Что общеизвестно, то неверно – Довлатов, говорят, любил повторять этот афоризм О. Уайльда. В одном из рассказов он неточно называет даже собственный день рождения.

- Сергей многое отбросил от русской литературы, многое не взял с собой, - говорит писатель Валерий Попов, автор вышедшей осенью 2010-го в серии «Жизнь замечательных людей» биографии Довлатова - Всё то, что грузит, как сейчас любят выражаться, — совесть, проблемы, государство, ответственность людей за поступки, — он отбросил. Мораль он оставил в Совдепии. И вот эта легкость, с которой он перелетел океан, делает его сейчас колоссально популярным. Он отцепил тот грохочущий прицеп, называемый традиционной русской литературой. Вышел аморальным, легким, блистательным, безответственным. Этим он всех купил. Как ящерица, сбросил хвост. Он отрубил этот тяжелый хвост, который не дал бы ему так легко пересечь океан. Для этого ему и нужна была Америка.

Герой книги В. Попова получился, откровенно говоря, типом довольно-таки неприятным. Он легко переступает почти через всех, кто его окружает – ради того, чтобы стать писателем, составить имя в литературе, пробиться к известности. Во имя этого он способен предать любовь, разрушить любую дружбу, осмеять святое.

– Я тоже писатель-профессионал. И я простил Сергея за такой подход, - продолжает В. Попов. - Он из нас по живому кроил своих героев. Все его друзья вопиют. Неизрезанного друга у него не осталось ни одного, не говоря уже о подругах. Его отец Донат Мечик тоже переехал к нему в США через несколько лет. Довлатов дружил с его новой семьей, в быту был хорошим сыном. А в литературе он к отцу безжалостен и писал о нем насмешливо. Он со всеми так обходился. Точно так же мог написать про жену Лену, что она его не встретила, когда он прилетел в Нью-Йорк, - а на самом деле, конечно, она его встречала. Такая вот трагедия: Довлатов между жизнью и книгами всегда выбирал книги. Он переделывал так, чтобы было литературнее, сильнее, смешнее. Он занимался художественной резьбой по людям, не жалея ни себя, ни их. И кровь пошла... Тут, конечно, живьем не уйдешь. Он всех изрезал по своим меркам. Иногда это больно, но остаются-то шедевры. С моей точки зрения, это надо прощать. Довлатов мог довольно уверенно отодвинуть человека локтем, если ему было надо. Но это дело прошлое, сегодня все сошлись в любви к Довлатову, и никому даже в голову не приходит говорить о нем плохо. (Из интервью Валерия Попова радио «Свобода»)

О моральной стороне подобных «творческих методов» говорить в той среде не имело смысла. «Я давно не разделяю людей на положительных и отрицательных. А литературных героев - тем более. Кроме того, я не уверен, что в жизни за преступлением неизбежно следует раскаяние, а за подвигом – блаженство», - писал автор «Зоны».

«Уж лучше отсебятина, чем отъеготина» - ведь это не просто забавная фраза, а принцип, которым руководствовался Довлатов в отношениях с людьми, особенно со «своим братом» - журналистами и писателями. Но и «отъеготины» тоже хватало. В Америке А. Седых, один из столпов эмиграции, главный редактор "Нового русского слова", публично назвал Довлатова "лагерным вертухаем". Кто-то распространил нелепый слух, что служа в конвойных войсках надзирателем, он собственноручно избивал Солженицына. Но и «вертухай» обид не прощал, да и вообще мало церемонился, величин и авторитетов не признавал, поступал с литературными и газетными знаменитостями иной раз так же, как с зэками из "Зоны". Когда Василь Быков подписал письмо против Солженицына, Довлатов тут же публично высказал предположение, что тому «хочется выпустить свой четырехтомник". В «Заповеднике» ёрнически высмеял хранителя Пушкиногорья С. Гейченко. Не стеснялся в рассказах ошибок и небылиц, возможно, даже делал их намеренно, сознательно путал все жанры - мемуары, новеллу, эссе, анекдот. В сюжеты попадали чаще всего люди «ближнего круга». На пики издевательских анекдотов нанизывались Наум Коржавин и Лимонов, Приставкин и Битов, Горбовский и Евтушенко. Enfant terrible эмигрантской литературы был мастером провокации, ложь считал не более чем стилистическим приемом, не хотел признавать никаких правил.

Всё это появилось и закрепилось у Довлатова ещё в бытность газетным поденщиком, готовым без особых моральных и интеллектуальных колебаний, в любое время взяться за любую тему. В Ленинграде он работал в многотиражках "Знамя прогресса" и "За кадры верфям", в Таллине - в официозно-партийной "Советской Эстонии". Писал о строителях и новаторах, о парторгах и комсомоле, возвеличивал придуманных героев-передовиков и трудовые династии, сочинял обращения рабочих к Л.И. Брежневу, разоблачал идеологические диверсии. Написал, по собственному признанию, две «халтурные повести о рабочем классе», брошюру "Коммунисты покорили тундру", редактировал генеральские мемуары. "Компромисс" и посвящен литературной халтуре, как образу жизни, тому, как профессиональные ложь и цинизм разъедают душу героя. Не случайно повесть завершается словами, сказанными Сергею его братом, имевшим две судимости, из них одну за непредумышленное убийство: "Займись каким-нибудь полезным делом. Как тебе не стыдно? Я всего лишь убил человека и пытался сжечь его труп. А ты?"

Повестью «Компромисс» Довлатов мстил за свою журналистскую поденщину, делавшую его "трубадуром банальности" и едва не погубившую в нём писателя. Тем самым он хотел откреститься от прошлого, а с этой целью – «сжечь трупы» бывшего редактора и сослуживцев. Но разве только советская журналистика была губительна для таланта и омерзительна для души? Расцвела ли газетная публицистика Довлатова «на воле», в США, где он был уже не "шестеркой" в партийном органе, а главным редактором популярной русскоязычной газеты "Новый американец"? Не стало над Довлатовым ни парткомов, ни КГБ, ни занудливого Туронка, вышли в свет главные, ещё написанные в СССР, книги. Казалось бы, кончилась советская каторга, исполнилась мечта стать свободным литератором. Тем удивительнее, что при чтении авторских колонок «Нового американца» обнаруживается зеркальная идентичность советской и американской публицистики Довлатова. И здесь то же заигрывание с читателями, занудливая идеологическая жвачка, такие же вымученные комплименты новой родине, партии и правительству (в лице президента Рейгана), новый (а по сути старый) интернационализм: «Мы знаем, что Картер набожен, честен и благороден. Мы знаем, что Рейган тверд, принципиален и бережлив». Впору было писать новый «Компромисс» – на тему «свободной» американской прессы. Дело, как оказалось, вовсе не в сервильности и помыкательстве Туронка, и не в том, по какую сторону Атлантики ты находишься, а в чём-то ином, более основательном и фундаментальном.

Ещё один «Компромисс» Довлатов не написал, но честно признался: «Я пытался участвовать в создании демократической газеты. Мой опыт был неудачным... «Новый американец» был преждевременной, ранней, обреченной попыткой... Мы объявили газету независимой и свободной трибуной. В ответ: - Не хотим... Хотим единственно верное учение! Творческая свобода оказалась мифом. Газета стала этнической, национальной. Через месяц сотрудникам запретили упоминать свинину. Даже в статьях на экономические темы. Мягко рекомендовали заменить ее фаршированной щукой... С газетой покончено».

Подобно многим из диссидентствующего лагеря, Довлатов не избежал в творчестве особого мстительного зломыслия, когда неудачи личной жизни, пороки собственной натуры, нехватка творческих сил списываются на политическую систему, на общество, на народ, и вымещаются на них. Но отличие Довлатова в том, что он не стыдился сам признаваться в двурушничестве и моральной амбивалентности, был честнее и правдивее по природе. В советской стране он, не смотря на все дрязги и неприятности, оставался жизнерадостным, веселым, ироничным выпивохой и скандалистом, любимцем творческой богемы и женщин. Говорят, в Таллине о нём до сих пор ходят легенды не только в русских, но и в эстонских кругах. Из Америки же от Довлатова стали доноситься стоны и всхлипы задыхающегося человека: «Приступы депрессии учащаются, именно депрессии, то есть беспричинной тоски, бессилия и отвращения к жизни... Ждать больше нечего, источников радости нет... Состояние такое, что я даже пробовал разговаривать со священником... Тоска в Америке смертная. Хоть из дома не выходи».

А как злободневно для российского читателя звучат некоторые из его американских пассажей: «Меня смущает кипучий антикоммунизм, завладевший умами недавних партийных товарищей. Где же вы раньше-то были?.. Критиковать Андропова из Бруклина - легко. Вы покритикуйте Андрея Седых! Он вам покажет, где раки зимуют... Тоталитаризм - это вы. Вы и ваши клевреты, шестерки, опричники, неисчислимые моргулисы, чья бездарность с лихвой уравновешивается послушанием. И эта шваль для меня - пострашнее любого Андропова. Ибо ее вредоносная ординарность несокрушима под маской безграничного антикоммунизма».

 

Теперь принято рассуждать на тему, по какую сторону идейных баррикад находился бы сейчас имярек, окажись он в современной России, что бы он смог написать, на какое явление направил бы луч своего таланта, кого осмеял и прищучил и т. д. По-моему, пустое это занятие: меняются ведь не только государства и исторические обстоятельства, но и сами люди, их настроения и взгляды, характер наконец. Трудно предугадать. Знаем, что некоторые из диссидентов и эмигрантов сочли нужным покаяться перед Россией в грехе двоемыслия, в том, что порой попадали в обозы идеологических интервенций, в пылу злословья теряли меру, не щадили чувств матери, порочили её перед недругами. Это сейчас писательское слово девальвировалось и ничего не значит, трубы иерихонские, кажется, не способны пройти сквозь глухоту и духовную оцепенелость нашего современного общества. Тогда же, при жизни Довлатова, к речам прислушивались, особо – к идейным противникам, слово взрывалось, и за слово отвечали. Парадоксальным образом об этом высказалась Мария Розанова, издатель и редактор зарубежного антисоветского журнала «Синтаксис». «Абрам Терц жил в счастливое время, - сказала Розанова, вспоминая своего мужа писателя Андрея Синявского (псевдоним - Абрам Терц), в свое время семь лет отсидевшего за диссидентскую деятельность. - Он жил, когда слово что-то стоило, за слово сажали. И это было большое благо. Что значит сажать за слово? Это значит, что правители хотели выглядеть лучше, и чтобы их любили, а если чье-то диссидентское слово их небесный облик или деяния подвергало сомнению - им от этого слова было больно. А сегодняшним правителям чего-то там в глаза, а они всё про божью росу. Слово девальвировалось. Но зачем вам свобода слова, если оно ничего не стоит?".

Довлатов в Америке остро почувствовал то же самое. Да, в эмиграции он мог говорить и писать всё, что хотел. Но кому это надо? Что от писаний изменится? Кто обратит внимание, похвалит или обругает? Его читатели остались в России. И потому рождаются у него светлые и горькие строки, после которых закрываешь книгу с печальной любовью:

«Березы растут повсюду. Но разве от этого легче? Родина - это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завернутые в газету. Мелочь из отцовского кармана. Стакан «Агдама» в подворотне... Армейская махорка... нелепые, ужасающие стихи... Рукопись, милиция, ОВИР... Все, что с нами было - родина. И все что было - останется навсегда».

Довлатов по природе не был, конечно, злобным или недоброжелательным. Ему хотелось понять всякого человека, в том числе и лично ему неприятного. Есть такая попытка в «Компромиссе» - в комичной сцене с лопнувшими у редактора брюками. В этом месте у автора неожиданно меняется интонация, находятся идущие от сердца слова: «Прореха как бы уровняла нас. Устранила его номенклатурное превосходство. Я убедился, что мы похожи. Завербованные немолодые люди в одинаковых голубых кальсонах. Я впервые испытал симпатию к Туронку».

Заметил ли Генрих Францевич эти строки? Простил ли после них автору? Или не дошёл до этого места – и сердце остановилось?

Довлатов написал незадолго до смерти: «Бог дал мне именно то, о чём я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».

 

 

 

 

РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ

МОЛОКО

Гл. редактор журнала "МОЛОКО"

Лидия Сычева

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев