Игорь ФУНТ |
|
|
© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ" |
К читателю Редакционный советИрина АРЗАМАСЦЕВАЮрий КОЗЛОВВячеслав КУПРИЯНОВКонстантин МАМАЕВИрина МЕДВЕДЕВАВладимир МИКУШЕВИЧАлексей МОКРОУСОВТатьяна НАБАТНИКОВАВладислав ОТРОШЕНКОВиктор ПОСОШКОВМаргарита СОСНИЦКАЯЮрий СТЕПАНОВОлег ШИШКИНТатьяна ШИШОВАЛев ЯКОВЛЕВ"РУССКАЯ ЖИЗНЬ""МОЛОКО"СЛАВЯНСТВО"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"РОМАН-ГАЗЕТАГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКАXPOHOCБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫСТРАНЫ И ГОСУДАРСТВАЭТНОНИМЫРЕЛИГИИ МИРАСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫМЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯКАРТА САЙТААВТОРЫ ХРОНОСА |
Игорь ФУНТРазломВ роскошной бедности, в могучей нищете Ненависть пришла позже… Как же было больно! – ненавидеть то, что любишь. «Странное дело, странное дело», – заученно повторял отец, не одобрявший окружающий мир в принципе, но никогда не выказывавший вслух своего отношения к происходящему, к власти, начальству, к тому, что надо постоянно перед кем-то отчитываться, пресмыкаться, но речь не об этом… боже! – об этом столько всего, столько всего понаписано – вряд ли можно внести что-то свежее в сонмы истраченных листов. «Странное дело…» – повторяет он сейчас отцовскую присказку, одновременно вытаскивая из памяти ту страну, жизнь, и вкусности, и плохости, маму и всех. Да, речь о совке. О ненависти. Но не к совку, конечно, а вообще, хотя и к нему тоже – ненависть родилась, как положено, маленькой и выросла большой – откуда взялась? – так с молоком матери и вошла она в него, в них… над чьими кроватями прилеплены были в семидесятых черно-белые фотки битлов и киссов, переснятые, перелапанные и перелопаченные, да и недешевые по тем деньгам к тому же. Они спали под этими фотографиями и видели сны о… не вспомнить, хоть убей! – о любви, наверное, счастье, о завтрашнем чем-то. Ненависть пришла позже. В их завтрашнем они видели себя уверенными и успешными, красивыми и неотразимыми, как герои нашумевших фильмов, на которые всем скопом, от мала до велика, бегали просветляться и обучаться другой, светской жизни, всепобеждающей страсти, дракам – главное, конечно, дракам! – постигать добро и мир благородной злобы, злобу и добро, ведь даже если ты проигрывал на дуэли, ты умирал со словами признательности и снисхождения, погибал героем, влюбленным героем; и она стояла рядом, она плакала и прощала, прощала и плакала… И переполненный зал, украдкой вытирая слезы, уступая друг дружке путь, выплывал из кинотеатра просветленным, духовно высоким и расходился по домам, чтобы завтра прийти на сеанс снова. Что-то было в этом непоправимое, что ли, незыблемое, как кумачовые первомайские плакаты на остановках, как скульптурные бабы с веслами в цветущих яблонями парках. И настроение веселое и звонкое, и ярко светило солнце – и… невмоготу. Ощущалась неистребимая необъяснимость того, чего понятнее вроде как и не сыскать –– твори, работай, рисуй, точи-вытачивай детали! – что, что еще не ясно? «Странное дело, странное дело», – вдумчиво повторял отец, одеваясь каждый день на работу, поправляя залосненный галстук, напевая что-то из «Паяцев» Леонкавалло, отправляясь в путь, позавтракав, потрепав, пощипав, похлопав... Он чувствовал – не то! – все не то. Или сейчас чувствует, а думает, что тогда? Но если чувствует, сопереживает сейчас, то и тогда переживал, только, может, меньше смыслил; а сейчас – понял? А сейчас почувствовал, увидел, услышал? – нет! – вот как раз сегодня-то и не видит, и не знает, и не хочет ничего слышать. Знал, слышал тогда, когда отец собирался на работу, напевая ариозо взбунтовавшегося паяца, по-доброму поглядывая на детей, мягко им сострадая или соболезнуя, или безысходно жалея, желая только одного – счастья, но не такого, как у него, у всех них, миллионов вместе взятых – таких как отец. Они надевали хипповские клеши и шли в школу, где их за эти клёвые клеши, едва прикрывающие фельдиперстовые гипертрофированные подошвы «шузов», точно будут отчаянно ругать. Возвращаясь из школы домой, они успевали на дневной сеанс, где Париж не мог скрыть своих тайн от мужественного и очень сильного, честного героя. Они были точно такими же, как великодушные, чуть с сарказмом, громилы Жана Маре, но ненадолго – на полтора часа – кому везло, оставался на второй сеанс, кому нет – топал домой учить уроки, договорившись с пацанвой вскоре встретиться во дворе, за сараями, где были припрятаны шпаги и амуниция. Их честили за всё – за полуденные фильмы, внеплановые двойки, за нежелание стричь цэпеллиновские лохмы, срезать слейдовские клеша. Но они, все вместе, поносящие и бранимые, прорывались вперед, дальше, через невообразимо толстую, как ненавистная шпаной завуч, непробиваемую ничем и никем жизнь, потому что остановка, пробуксовка смерти подобна, потому что тот, кто останавливался, никуда не девался, а жил тут же, рядом, в общем дворе, подъезде, и все видели, как он пьет запоями и спит в помоях, и народ талдычет-шепчет и о загубленном таланте журналиста, и о каком-то конфликте в редакции, и даже о тюрьме… А им обязано было учиться – ведь кому-то скоро в «ремесло», кому в институт, – каждому предписано свое что-то, ему лишь предначертанное, уготовленное, и в том виделся выбор и надежность, уверенность и радость. Но не было просвета в той беспросветной радости.
Он рано принялся выпивать. Бесповоротно и безапелляционно. Это считалось крутым, четким делом. Это нельзя ни в коем случае, ни в коем разе, отцу или матери даже на секунду не должна закрасться в голову мысль, что их сын пьет, что он давно уже алкаш. И приходилось тщательно скрывать, изображать какую-то лаванду-клоунаду, и цирк получался мастерски: будучи студентом, он уходил из дому рано, потому что типа «зачёт», а являлся поздно, потому что типа собрание, комсомол, поэтому практически не встречался с родаками, занятыми вечным своим неустройством – ведь нагрянула уже перестройка, и стало всё портиться и меняться, меняться и портиться, и еще где-то шевелилась в подсознании мысль, что всё вернётся, и понятно было, что ничего уже не вернётся. Все, кого он знал, зашибать стали в пору старших классов. Курить подвизались еще раньше, но питие – это вершина бытия, верхотура жизни. Тогда вдруг приходила, спускалась с прокуренных небес философия, всплывал таинственный дух Рериха, фотографии битлов на стенке удивительно оживали; тогда серебром, вдребезги рвались-рассыпались гитарные струны, выдавая пацанские тайны и чаяния и надежды, сконцентрированные в песнях – громко сказано! – в виде рычания-стенания под Высоцкого, Элвиса, Яна Гиллана, под хриплую «Радиолу», из которой ни хрена не слышно, но виден весь мир! И мир взрывался вместе с рухнувшим в тартарары самолетом и фуззовым ревом гитары «пинков», и он крутил ручку громкости, но громкость и так на пределе, сигнал терялся, переливался-перекатывался в мусульманские дебри, потом в задорный французский смех, в «рья-до-рья» нелюбимой, в отличие от родителей, Эдит, перепевавшей-перекрикивавшей своим р-р-рэканьем таких долгожданных, но где-то потерявшихся в эфире «смоков» и «свитов», а потом и вовсе, вместе со всем эфиром тонувшей во всеобщем радийном рокоте совковых заглушек – вот! – зарождавшийся звук ненависти. Кто-то, само собой разумеется, пить не решился, не захотел. Это было концом, вернее, зачином размежевания на плохих и хороших. Он ушел к «плохим». «Плохие» имели всё: японский магнитофон, нереальное количество фирменных американских джинсов, нереальные невиданные пластинки, серьезные пацанские разговоры. Рассказы о том, как фарца, отутюжив лохов-иностранцев, линяла от ментов, спрыгивая с эстакады чуть ли не на крышу поезда, как спикулям неистово приходилось драться, неизменно побеждая конкурентов (слово-то какое!), – попахивали «зорровскими» фильмами, геройством неувядших еще в памяти «неуловимых», – это казалось настоящим, не вычурным, и этого не было в простой повседневности родителей, и, скорее всего, не будет никогда, как никогда не случится концерта Донны Саммер в областной филармонии. Что плохо – преступности не существовало вовсе, как и секса, про неё никто не знал, не видел, не слышал – стоп-кран, заткнули пасть! Что это значило? – значило, что не с кем сравнить того или иного человека, встречавшегося на жизненном пути; сравнивали с киношными – не получалось, сравнивали с книжными, черт бы их побрал, эти книги, читали-то много! – тоже не получалось. Кино, книги, совковый телевизор с великими Мальцевым и Родниной не знали, не учили так ненавидеть, так обманывать, предавать и подставлять, как это делали настоящие, профессиональные «плохие» и как они умело заманивали в свои сети наивных детей, по утрам слышащих возмущенных, но смехотворных отцов-паяцев. «Плохие» натаскивали главному – любить неведомое, чужое и ненавидеть близкое, родное. Ненависть вдруг проявилась и взросла у половины всей страны, половины целого поколения, ставшего вдруг всем скопом «плохим». Она была молода, эта ненависть, как и съеденные ею стада невинных, но была она яркой, монолитной и молниеносной, без обиняков, без фальшивого комсомольничанья и ёрничанья перед бородатыми бронзо-гипсовыми статуэтками, была эта ненависть невостребованной пока и непорочной, но она зародилась, поднималась и в итоге превратилась в то, что видим сейчас.
Это не исповедь и не отповедь произошедшего тогда со страной, с её населением, перевалившим огромной, инертной поначалу массой-лавиной из одного времени в другое, считавшим видеомагнитофон в середине восьмидесятых чуть ли не итогом всей своей никчемной, до момента приобретения оного, жизни, а первые видеооткровения казались ему настолько ошеломляющими, что ненависть к тому, к чему вроде как и попривыкли, к совку то есть, принималась вскипать нешуточно, грозясь перелиться через край – но это еще только предстояло, и предстояло позже. Очень скоро инертная на первых порах масса молодых, талантливых, жаждущих нового действа людей, плохих и хороших, превратится в активную, агрессивную, непримиримую и беспощадную, как океанская бездна, силу. Вообще, автор здесь лишь изображает наблюдателя, лишь делает вид, что несоразмерность причин, породивших будущую большую ненависть, и самих деяний, совершенных под воздействием великой, зрелой уже Ненависти, его, автора, не особо и касается, ан нет… Но сам автор, его мнение вряд ли уж настолько интересны читателю, чем то, о чем повествуется. А повествуется здесь о простом и сложном, о грандиозном и ущербном, о том, что убивает, и о том, почему это убивает. Почему Это стало убивать… Выпрямившись, сладко потянувшись, взглянув вокруг значительно, по-взрослому и свободно, Ненависть начала убивать. «Каждый при определенных обстоятельствах, в сложной ситуации может убить другого человека. Для того чтобы твоя жизнь изменилась необратимо, достаточно доли секунды», – говорит писатель, создатель знаменитых «Спящих» и «Гангстера» Лоренцо Каркатерра, имея в виду своего отца-убийцу, имея в виду, что необходимо элементарно сдерживаться в определенные моменты жизни, чтобы не сломать ее, не повернуть в противоположную, темную сторону. Но одно дело сдержаться и не уничтожить врага, недруга, дав себе и ему шанс разойтись по-мирному; в конце концов, плюнуть и забыть, хотя обиды сидят в нас вечно, но в данном случае рассудок важнее; другое – простить страну, железный занавес, унижения родителей и материальные лишения ради нас, детей, ради непонятных лозунговых фраз о несбыточном. Держава сама родила своих «героев», держава и хотела бы придушить неугодных, но их почему-то слишком много, аж цельное поколение, несметная орава бывших дворовых горлопанов… с ними не совладать, не сладить; их, вросших в эту землю дедовской прокуренной-просмоленной памятью, тех, кто не свалил в свое время с концами, надо либо выжигать под корень, либо дать им… что? Но мы отвлеклись. Его пьянство было светлым, стремительным. Как светло и стремительно было творчество Визбора, поэзия вновь открытого Хлебникова, рывками выписанного в блокнотике Мандельштама; как бойко несся век, распрощавшийся с неспешным болотом семидесятых, ворвавшийся в неминуемые, с ревом, воплем-гиком разгонявшиеся в 21-е столетие восьмидесятые. Кухонное пьянство до утра, до упора – с громкими стихами Лорки, шёпотом про Бердяева, кухонная ночная жизнь рядом с тихим, спящим семейством, которому завтра на работу, которое молча терпит его с друзьями посиделки, потому что уж лучше тут пусть напиваются, чем там – где сразу в КПЗ! Отец уже не пел по утрам «Паяцев», отец медленно одевался и, не завтракая, уходил – там, где-то на работе перекусит, к вечеру стараясь устроить пир на весь мир – это если сопрет нехилый кусман говядины в соседнем «холодильном» цехе родного предприятия, где уже давненько ржавыми шестеренками скрипели перебои с зарплатой, да и вообще перебои. «Вообще перебои» покрывали ржой отвратной безнадёги все – жизнь, учебу, еду, кино даже. Как-то все потускнело, пообтерлось, обветшало, и он, повзрослевший, стал вдруг замечать всю неприглядность и убогость того, где раньше жил и тому по-детски восторгался. И уже не радовал потешный и талантливый Хоботов, которому выговаривали, что «это низко!», и бывший Мюллер изо всех сил пытался залатать нехватку простого, человеческого смеха своим: «Заметьте, не я это предложил!», и «сучка крашена» оправдывалась в собственном натуральном свете волос гениально, но страна неслась в преисподнюю, не предлагая взамен утраченного ничего, только ненависть… «Когда почувствуешь, что движешься вперед по инерции, знай: жизнь твоя катится по наклонной вниз», – выговаривал небезызвестный Синатра сыну, как будто говорил это всем нам, живущим через тридевять земель и океанов. Мы и катились… Плохие парни к тому времени обзаводились оружием, раз уж речь зашла о Синатре, – государство, как… в лужу ступало в долгую, бесконечную пору барахолизации, – плохие парни чуяли будущий немалый прикуп, игры кончились, зачинался настоящий, взаправдашний вестерн с душераздирающими перестрелками, горящими декорациями, слезами молодых жен, быстро стареющих матерей, взрастали леса из православных крестов за городами на погостах. Ему, студенту, рано еще было думать об ужасном, но душа его и таких же, как он, сверстников была уже растравлена нескончаемой жаждой наживы, гонкой за призраками фарта, как в картях-картишках, так в легкой, ставшей вдруг доступной, любви, так и во внешней жизненной атрибутике: лучше, круче, вперед-вперед! – каждый день заставлял неумолимо гнать вскачь, потому что гонка уже стартовала, и он невольно зачислен в участники заезда. «Плохие» вели свое наступление на погибающую страну, представлявшую в тот момент добродетель, с одного направления, «хорошие» – с другого фронта. Кто эти «хорошие»? Да все те же! – только с высоких трибун они перекочевали во всевозможные коммерческие объединения на паях, кооперативы и молодежные, бывшие комсомольские, клубы по интересам. И вот уже «плохие» дети понесли в родительские дома еду, купили матери пальто взамен обносившегося, сменили в доме бабушкину еще мебель; и отцы, согнувшись, скособенившись, не ругали их по вечерам за «вечно пьяные дебоши» на кухнях, а просто молчали, вытирая скупую слезу от невозможности хоть что-то, хоть толику понять из того, что происходило с любимой когда-то до боли, до готовности за нее погибнуть, Родиной. А их дети взялись страну эту убивать! «Хорошие» с одной стороны, иносказательно, с помощью зарекомендовавших себя в сталинские приснопамятные времена интриг, подстав и подмен-подлогов, «плохие» – с другой стороны, и буквально.
«Странное дело, странное дело», – отец собирался на работу, сменив Леонкавалло на «Темную ночь», звучащую по утрам как-то особенно угрюмо. «Только пули свистят по степи…» На завод он ходил уже по привычке – зарплаты давно никто не видел, но уйти с работы не мог, не мог… иначе что? Благо, считался он практически непьющим – что усиливало эмоциональный фон в семье, но не напрягало домашних, слава богу, – суровая отцовская трезвость была для мамы отдушиной – каждый занимался своим делом. «Только ветер гудит в проводах…» – Не у всех только имелось это долбаное дело. А герой наш вышагивал по жизни далеко уже не начинающим фарцовщиком – а прожженной матерой барыгой, при понятиях, цепуре в палец толщиной, при «шефе» на скуластом «мерине»; с фанерными культями, звавшимися ранее, в студенческую бытность, одаренными мозгами. К черту «ремесло», институт! – в три счета все обернулось по велению волшебной горбачевской палочки, впоследствии замененной на громогласно-чудную уральскую дубинушку, в марксистско-ленинскую маркетинговую прибавочную стоимость – опа! – «Радостно мне, я спокоен в смертельном бою…» – допевал отец, дожевывая жидкий бутер. Он точно знал, что для него такое этот смертельный бой. И его сын точно знал, что такое для него «смертельный бой», но каждый из них свой бой представлял по-разному, тем более смертельный – и называлось это началом другой великой беды: духовным разломом, расколом поколений, нации. Он помнил момент, когда можно было повернуть назад, бросить это тухлое дело и свалить. А ведь что дело «плохих» было тухлым, понимали тогда все – и потребовалось совсем немного времени, чтобы перевернуть всё с ног на голову, всё абсолютно! Банка импортной тушенки – и первородство человека, до сих пор считавшееся неоспоримым, – протухло! Старенькая совковая сказочка, заглядывающая в окна маленьких квартир с фотографиями битлов на стенах, вдруг резко скуксилась, испарилась – фьють! – оставив взамен лишь благовоние импортной тушенки с привкусом ненависти. Кто мы после этого? «Смерть не страшна, с ней встречались не раз мы в степи…» – отец выходил во двор, напевая въевшуюся мелодию, прекрасно помня то время, когда смерть была действительно не страшна. Кого сейчас бояться? Сознание правильно подсказывало ответ. «Что я мог ему тогда сказать, что возразить? – спрашивал он сам себя. – Ни-че-го». – А когда в доме появились первые результаты сыновней «работы», возражать было и подавно не с чего.
Он редко вспоминал детство, роллингов, криденсов, назаретов, тяжелый рок. Да, они были сутью его – и джинсы-клеш, и расписные рубахи в обтяг, очки-полароид «хамелеон», десятки пустых, красующихся на шифоньере пачек «Кэмэл», сотни баночного пива; потом пошел «вельвет», и микровельветовые «трузера» надо было край надыбать впритык к вечерним танцам – типа не вопрос, мы с «аббой» на «ты», цедя слюну сквозь щелку в передних зубах. До окончания школы оставалось года два, а там – у-ух! – разбег, разлет, и в следующей жизни они встретятся уже другими, совершенно другими людьми… Эти десять лет промчат незаметно, как и любые десять из любой тысячи тысяч, но именно эти десять пролетят особенно быстро. Несмотря на то что у Васьки Болта в тюряге время вообще стоймя стояло, не шевелясь; у Ленки в МГУ, потом пять лет в Корее – годы просвистели просто чума! – три беременности, четыре мальчика; Санька – молодец! – космонавт: десять лет просидел в запасе, через пять вообще на пенсию, когда же в Космос? Колька – земля пухом – Афган не схавал пацана, Чечня смолола, правда, говорят, на дудаевской стороне; Вовка-Гиря, Посох, Тюка, Клин… Они все что-то сделали для своей земли – «плохие» и «хорошие» творили злые и добрые дела, независимо ни от чего приведшие шестую часть суши к тому, что видим сейчас. Изредка вспоминая старенького, диссидентски настроенного профессора философии марксизма со своей навязчивой до полушепота «когнитивной травмой», которую получила страна в результате этих американизированных «идеологических мулек», он уже не мог повернуть назад – он был с Ненавистью на «ты», как раньше с музыкой «Би Джиз». Они слились воедино: «пёплы» и «хипы» с отвращением к тем, кто их глушил; тертая, «колотая» джинса, доступная немногим, избранным, – к тем, кто ее запрещал, цепеллиновские лохмы и удары Брюса с неистовой ненавистью к тем, кто патлы не носил и не умел так жестко и цепко бить; все это, поначалу казавшееся невинным детским обезьянничаньем, вязкой звездно-полосатой кровью впиталось, влилось в поколение, шагнувшее в XXI век, уже ни на кого не поделенное, единое-целое, злое, настроенное ну никак не на чтение Петрарки! «Странное дело, странное дело», – повторял он отцовскую присказку, выходя утром из своего каменного особнячка, поднимая ворота гаража, заводя с пульта машину, шутя перекидываясь остротами с кем-то по телефону, одновременно махая рукой в окошко провожающей маленькой головенке сына. В памяти всплывало: «Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь…» – тут же вспоминался больной, беспомощный батяня-старикан, рано ушедший, обескураженный, ошарашенный, так и не допевший «Темную ночь» до идеологического конца, кинутый, забытый своей горячо любимой Родиной… «И поэтому знаю: со мной ничего не случится!» – Зато допел он, и это была его гордость, в этом звучала правильность принятого тогда решения. И он всегда знал, что это было правильно, и всегда знал, за что умрет, в душе усмехаясь: «За джинсики, блин, за джинсики…» – Но уйдет в мир иной тогда, когда наступит его время, не раньше и не позже, не раньше, не позже… В это утро все поколение, тысячи, миллионы не строивших БАМ, не поднимавших целину, не кланявшихся в пояс мерзким престарелым вождям, поколение знавших и любивших своих родителей, – но однажды в одно мгновение плюнувших на все с высокой башни и повернувших страну вспять? в сторону? вбок? вниз, вверх? – они еще сами не поняли куда – вышло из своих домов, квартир, завело свои «ласточки», включило «элтона», «машину», «махавишну», «ЕЛО», Кровица, Армстронга и помчало на работу, плохую, хорошую, – неважно, – оно рвануло неустанно пробивать непробиваемую никем и ничем жизнь, ведь кроме них это никто не сделает – некому! – остановка смерти подобна, тормозить нельзя, тормозить не в моде, потому что они хозяева жизни, и они сегодня решают, какой ей отныне быть, они решают, как будут обретаться в плохо ли хорошо поднявшей их на ноги стране, только они решают. Какой-то адский взрыв в каком-то частном доме… типа из бывших… давно пора… сплошная мафия кругом… куда смотрит милиция? А-а, полицией стали! – изменилось что?.. Контролировал центральную часть города, торговые центры, супермаркет… да, вроде нормальный парень был, общительный, с юмором… Друг друга мочат… Что делать, кто знает? Ребенка-то за что, звери… маленький совсем мальчишка. Весь дом взорвали, дотла, до кирпичика… фашисты… Берии на них… А страна начала убивать их! Но это уже совсем, совсем другая история.
|
|
РУССКАЯ ЖИЗНЬ |
|
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |