Иван ЕВСЕЕНКО |
|
2011 г. |
МОЛОКО |
О проекте "МОЛОКО""РУССКАЯ ЖИЗНЬ"СЛАВЯНСТВОРОМАН-ГАЗЕТА"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"ГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКА |
Иван ЕВСЕЕНКОПетушиные дворикиПовесть Посади ты эту птицу, - Если вы никогда не бывали в Петушиных Двориках, то давайте отложим на время все свои самые заветные дела и поедем туда. Прелюбопытнейшее село эти Петушиные Дворики. Домов в нем не так уж чтоб и много, десятков, наверное, четыре или пять, но зато какие в каждом доме петухи! Порода их до сих пор не известная: не то черниговские, не то курские, все с золотинкою на правом крыле, с настоящими гусарскими шпорами, а иные так даже как будто и с саблей на боку. Но дело, конечно, не в саблях и не в шпорах (бывают петухи и с более грозным оружием), а в голосе. Днем их голосов, правда, почти не слышно: прокричит один - другой для порядка и предупреждения, и опять тишина и покой над Петушиными Двориками такие, что кажется, не село тут стоит, а степная пустыня до самого горизонта. Но зато ночью... Если уж вы действительно приехали в Петушиные Дворики, так не поспите, хоть один раз - и все услышите. Первыми, как и полагается, начинают молодые петухи. - Ку-ка-ре-ку! - раздается ровно в полночь на самом краю села. И что за голос, что за звучание!! Ни одна певчая птица в мире не сможет взять подобную ноту! А ведь всего-навсего петух, к тому же молодой, только начинающий пробовать себя в сторожевом искусстве. Потом вступают петухи чуть постарше, двухлетки. Ну, это уж совсем что-то невозможное, не поддающееся описанию. По крайней мере, я описывать не берусь. Когда они запевают, то, говорят, во всех домах останавливаются часы, а в речке Излучине, которая протекает мимо Петушиных Двориков, начинается прилив, и вода выходит из берегов. Но и это еще не предел. Наберитесь терпения, смирите свою растерзанную душу, хотя я и понимаю, что в ней сейчас творится, - и вы, возможно, услышите голос петуха Григория Ивановича Козика. С виду этот петух ничем не отличается от всех остальных петухов. Может, даже и похуже: золотинок у него на правом крыле явно недостает; шпоры, хоть и гусарские, но без перезвонов; гребень мелковат и, кажется, прихвачен морозом. Но вот голос... Впрочем, поет этот петух крайне редко: не каждую ночь, не каждый месяц и даже не каждый год. Так что испытания вас ждут нелегкие. А ведь услышать хочется? Не правда ли?! Но и увидеть петуха Григория Ивановича уже многое значит. Есть у него одна совершенно странная привычка, причуда. В курятнике, на жердочке, как все остальные куры в Петушиных Двориках, он не сидит. Чуть наступит ночь, взлетает он на самый конек дома, а еще чаще на телевизионную антенну и сидит там, словно на спице. Говорят, достался этот петух Григорию Ивановичу в наследство от отца Ивана Григорьевича, а тому вроде бы от деда, Григория Ивановича, и так далее, до самых далеких, невидимых времен. Лично я этому не верю. Где это видано, чтоб петух мог жить столько времени. Но в Петушиных Двориках верят. Точно такой петух, рассказывают, сидел на крыше у Козиков еще до войны и даже раньше, когда нынешние старожилы были совершенно маленькими детьми. А не верить старожилам у нас не принято... Нет, все-таки не зря ходят всякие слухи о Петушиных Двориках! Редкостное село! Хотя, если оглядеть тут всю округу, то и округа получается редкостная, небывалая, такой во всем государстве, может, нигде больше и не встретишь. Вслед за Петушиными Двориками идут Утиные Дворики, потом Гусиные, потом Лебяжьи, Сорочьи, Крысиные и даже Кошачьи. О Кошачьих Двориках говорят, будто кот, который ходит в Лукоморье вокруг дуба на золотой цепи, рожден и воспитан именно здесь и лишь после отправлен на государственную службу. Впрочем, Кошачьи Дворики — это уже, кажется, Другая область. А Другая область — статья особая: там все коты худые, тощие, непременно темной масти и все доносчики. Но рассказ наш, конечно, не о петухах и не о котах, а в первую очередь о Петушиных Двориках. Рано утром, едва только взошло солнце, и едва Григорий Иванович Козик покормил своего петуха просом, как возле его дома остановился газик председателя колхоза Серафима Николаевича Шестикрылова. Григорий Иванович ничуть не удивился такому посещению, поскольку и раньше Серафим Николаевич частенько заезжал к нему по разным делам. Григорий Иванович провел его в горницу, указал на стул и, присаживаясь рядом, спросил: — Чем могу служить? Серафим Николаевич признался в своем деле не сразу. Несколько минут он как-то сиротливо, совсем не по-председательски сидел на краешке стула, вздыхал, поглядывал в окно на петуха, который как раз собрался взлететь на спицу, и даже хотел было подняться, не сказав Григорию Ивановичу ни слова. Но забота у него, судя по всему, была важная, безотлагательная, и Серафим Николаевич, пересилив себя, решительно ударил шляпою о столешницу, как любил это делать всегда, в самые трудные моменты своей председательской жизни: — Люди мне нужны! Понимаешь?! — Как не понимать, — чуть усмехнулся Григорий Иванович. — Люди всем нужны. — Да это ясно, — метнулся по горнице из угла в угол Серафим Николаевич. — Но мне особые нужны, сам знаешь. На переселение. — Мертвые души, что ли? — не преминул еще раз усмехнуться Григорий Иванович, большой любитель читать и перечитывать книжки, хотя заботу Серафима Николаевича действительно знал давненько и по этой причине не первое утро ждал его к себе в гости. — Зачем это мертвые? — застыл посреди комнаты и даже малость обиделся Серафим Николаевич. — Живые! Григорий Иванович перестал усмехаться, посмотрел на Серафима Николаевича уже повнимательней и даже с тревогой и задумался. Ничего особенного, сколько-нибудь сказочного в заботе Серафима Николаевича не было, и читателю нечего тут насмешничать: вот, мол, опять мертвые души, разоблачение действительности и прочее... Все обыкновенно и, может быть, даже скучно. В любом колхозе, в любой деревне сейчас об этом только и разговоры: есть земля, недра, а людей, чтоб жить на этой земле, да кормить государство хлебом, — кот наплакал. Серафим Николаевич тут не исключение. Земля у него в колхозе... Господи, какая земля! Не чета воронежским эталонным черноземам! Это именно про его колхозные земли сказано: «Посеешь бубочку одну, и та — твоя». А какая речка, какие леса, какие заливные луга вокруг этих лесов и речки!! Сразу как свернешь с трассы, так и пошли по правую и левую руку березняки, ольшаники, дубравы, а в этих ольшаниках и дубравах трава по пояс, грибы, цветы ландыши, земляника, малина, боярышник и даже лекарственная ягода крушина. А в речке рыбы столько, что если закинешь удочку, так сразу по пять окуней на крючок цепляется. Про луга уж и совсем говорить не приходится Тут что ни укос, так изобилие, к осени за стогами не то что леса и Петушиных Двориков не видать, а и небо кажется с овчинку. Но вот беда: с каждым годом народу в Петушиных Двориках все меньше и меньше. В лес за ягодами и ландышем ходить, почитай, некому, стога метать некому, да что там стога — удочку в реку Излучину уж лет пять никто не закидывал. Приезжал, правда, в прошлом году из города один рыбак-пенсионер из отставников, так и того Серафиму Николаевичу пришлось на прополку картошки занарядить. А что делать — народу-то своего нет... На месте Серафима Николаевича другой давно бы отчаялся, плюнул на все, да и уехал куда-нибудь за тридевять земель в белокаменный город, где сын у него или дочь к генеральскому званию уже подбираются. Но Серафим Николаевич не уезжает, потому как сидит в нем какое-то мужичье упрямство: все одолею, все перетерплю, а землю каждую весну засевать буду, потому как, зачем же тогда и земля, если на ней ничего родиться не станет... Мужик Серафим Николаевич редкостный, упрямый и разворотливый. Еще лет пять тому назад начал он строить вдоль речки Излучины дома. Да какие! Каждый на четыре комнаты, с центральным отоплением, с газом, с сараями, с поветями и погребами. Да что там с погребами и узорчатыми заборами — со специальными глинобитными токами и высокими насестами для знаменитых деревенских петухов. Теперь там выросла целая улица на пятнадцать, а может, уже и на двадцать домов, само собой разумеется, названная Петушиною. Расчет у Серафима Николаевича был простой, но дальновидный. Земли у него в колхозе вдоволь, леса, луга и речка тоже не последние в округе, петухи, каких ни в одном государстве не сыщешь, но разве этим теперь заманишь в село молодых людей, будущих крестьян?! Ни за что не заманишь! Им в первую очередь жилищные условия подавай, газ, паровое отопление и все прочее, самое необходимое и важное... Когда были построены первые дома, Серафим Николаевич дал в областной газете объявление, мол, так и так, в Петушиные Дворики приглашаются на постоянное место жительства крестьяне, желательно семейные, с детьми и хозяйством... Но не тут-то было! Никто в Петушиные Дворики, в глушь и лихомань, к Серафиму Николаевичу ехать не захотел. Да и кому ехать, если везде по деревням, как пишут газеты, одни старики да старухи остались. Предложения, конечно, были. Но, признаться по правде, странные какие-то, неожиданные. Первым приехал в Петушиные Дворики на красном, будто у пожарника, велосипеде какой-то совершенно подозрительный тип. Росту он был необыкновенного, грудь колесом, глаза буравчиками, само собой ясно, с бородой и дерматиновой сумкой через плечо. Соскочив с велосипеда, тип этот придирчиво оглядел все дома на Петушиной улице, выбрал себе самый просторный в центре, на бугорке, и пожаловал к Серафиму Николаевичу. — Мои условия такие, — верхом уселся он на стуле. — Четыреста пятьдесят рублей зарплата и работа интеллигентная. — Фамилия? — на всякий случай поинтересовался Серафим Николаевич. Тип гордо вскинул куда-то к потолку на Красный Угол голову, сверкнул изумленными глазами на портрет Мичурина, с незапамятных времен висевший в председательском кабинете, и торжественно объявил: — Беззаветный! Серафим Николаевич задумался, полистал для видимости кое-какие бумаги, скосил вопросительный взгляд на телефон, а потом вдруг, сам не зная как, нашелся: — Зайдите через месяц! Мне надо посоветоваться с правлением! Тип воодушевился еще больше, начал трясти Серафиму Николаевичу руку, восхищаться Петушиными Двориками и рекой Излучиной. Исчез он из правления только под вечер. Лихо вскочил в седло и, словно какое-то привидение, помчался вдоль села, не забыв, правда, оставить Серафиму Николаевичу заявление, где среди множества обещаний и заверений потребовал прибавки к зарплате на пятьдесят рублей... Вторым в Петушиные Дворики приехал мужчина тихий и даже сдержанный... Серафиму Николаевичу он вначале почти понравился и особенно его редкостная наколка, идущая от локтя и до самого запястья. Гласила эта наколка следующее: «Да разве найдется на свете такая мука, которая может пересилить эту муку!» Серафим Николаевич задумался еще крепче, прочитал почти дословно позаимствованную у Гоголя наколку и раз, и другой и лишь после этого решился на разговор: — А собственно, кем вы можете работать на земле? — Я? — обиделся и еще больше заскромничал мужчина. — Да кем угодно. — Ну, например? — Например, — совсем опустил голову мужчина, — скотником могу, бригадиром, секретарем партийной организации, уполномоченным и то могу. Серафим Николаевич посмотрел на мужчину с восторгом и воодушевлением и едва было не ударил с ним по рукам, но тут он вдруг заметил на груди у него еще одну наколку. На ней было изображено восходящее солнце, бушующее море и русалка в обнимку со змеей. — Зайдите через неделю, — простодушно посоветовал мужчине Серафим Николаевич. Тот тихо поднялся и, поблагодарив Серафима Николаевича за вселенную надежду, вышел из кабинета. Но по дороге к автобусу он, говорят, заглянул в магазин и совершил странную для деревенских жителей покупку. Потребовал у продавщицы три флакона дорогого одеколона «Айвенго» и не отказался взять в нагрузку книгу о разведении кур в домашних условиях. Приезжал в Петушиные Дворики и еще один человек. Но тому Серафим Николаевич пообещал уже определенно: «Приходите завтра», а сам немедленно отправился к Григорию Ивановичу, потому что иного выхода у него просто не было. О домах в Петушиных Двориках крепко стало задумываться начальство в райисполкоме, облисполкоме и даже кое-где повыше. Прошел слух, что понимающие толк в деревенской жизни люди хотят приспособить их под дачи. А почему бы и не приспособить: речка, заливные луга, березняки, ольшаники и прочие райские кущи. Все как будто специально задумано для дач... И вот сидит теперь Серафим Николаевич перед Григорием Ивановичем, стучит своей знаменитой председательской шляпой о столешницу и просит: — Мне бы на первый случай хоть семей пять-шесть. — Да это понятно, — вздохнул и почесал затылок Григорий Иванович. — И что ж за люди тебе нужны, каких специальностей? — Известно каких! Механизаторы нужны, доярки, плотников парочку неплохо бы. Крестьян, одним словом! — Агрономов, зоотехников брать? — Упаси Бог, — замахал руками Серафим Николаевич. — Этих вдоволь. Учителя бы одного можно, а то школу скоро закроют, сам знаешь. Григорий Иванович задумался, стал что-то прикидывать в уме, но с ответом не торопился. Серафим Николаевич выжидательно, как все просители, смотрел ему в лицо, мял в руках шляпу и даже чертил ногтем на столешнице какие-то слова. — Не знаю, отпустят ли в сельпо? — наконец снова вздохнул Григорий Иванович. — Отпустят! — прямо-таки встрепенулся, предчувствуя удачу, Серафим Николаевич. — Я уже договорился. Командировочные за счет колхоза. — Не-ет, — замахал руками Григорий Иванович,— командировочных я не возьму. Поеду в счет отпуска. — Ну, как знаешь! — уже совсем иным, председательским тоном ответил Серафим Николаевич, мгновенно поняв, что Григорий Иванович загорелся. А когда он загорается, так из него веревки вить можно. Но торжествовал Серафим Николаевич рано. Григорий Иванович действительно уже загорелся, уже почудилась ему дорога, стучание колес, рельсы, незнакомые люди, гостиницы, базары и опять дорога, на дребезжащих районных автобусах, на лошадях, а чаще всего пешком среди смоленских перелесков, запорожских степей или каких-нибудь Алтайских гор. Но он вдруг опечалился, с тоской посмотрел на пустынный свой, заросший лебедою двор и засомневался: — Пожалуй, ничего не получится... — Почему это? — уже не на шутку рассердился Серафим Николаевич. — Петуха не на кого оставить. — Фу ты, Господи! — вскочил и пробежался по комнате Серафим Николаевич. — Первый раз едешь, что ли? Соседи присмотрят. — В такую дорогу — первый! Серафим Николаевич всплеснул руками, пробежался к порогу и назад, потом швырнул в сердцах шляпу на край стола и решительно встал перед Григорием Ивановичем: — Петуха я беру на себя! Собственноручно буду кормить и поить, только не мучай меня, ради Бога, езжай. — Ладно, поеду, — поднялся наконец со стула Григорий Иванович. — Но дело, сам понимаешь, нелегкое. — Да какое там дело, — стал льститься к Григорию Ивановичу Серафим Николаевич. — Не такие дела проворачивал. — Ну, когда это было... — не устоял перед такой лестью Григорий Иванович, — Тебе из каких краев везти? — Как это — из каких? — опять рассердился Серафим Николаевич. — Из наших, русских. А то, знаю я тебя, привезешь каких-нибудь абиссинцев. Григорий Иванович ехидно так посмотрел на Серафима Николаевича и успокоил его: — Да нет сейчас такой страны — Абиссинии. — Ну, мало ли чего, — все еще сердился Серафим Николаевич. — Засеют тут все табачным листом, торговлей займутся. А мне хлебопашцы нужны! Чтоб хлеб да картошку растить умели... Словом, договор у Серафима Николаевича с Григорием Ивановичем состоялся. Они сели рядком возле стола и принялись без особых споров и недоразумений обсуждать детали предстоящей поездки. Какого брать полу народ, женского или мужского, сколько семейных, сколько холостых, какие платить подъемные и так далее и тому подобное... В общем, засели председатель с Григорием Ивановичем надолго... Ну, а пока они сидят, да расписывают все на бумагах, у нас как раз есть время, чтоб рассказать, что ж за человек Григорий Иванович Козик. А человек он, надо сказать, редкостный! Во-первых, рост! Всего на один палец не дотянул Григорий Иванович до двух метров. Вес у него тоже внушительный. Не так уж, конечно, чтоб слишком, но на весах, которые стояли в сельпо, иной раз, когда Григорий Иванович поднимался на них, не хватало двух-трех гирек. Насчет силы точно не скажу. Работа у Григория Ивановичу такая, что силы особой не требуется, — умом ему все приходится брать да расчетом. Но однажды возле магазина я сам видел, как Григорий Иванович, понаблюдав за четырьмя мужиками, пытавшимися погрузить на телегу ящик стекла, рассердился, оттолкнул мужиков в сторону и, обхватив ящик, будто кожаный свой, видавший виды портфель, бросил его на передок. Так что сила, наверное, была... По причине громадного роста и значительного веса Григорий Иванович никогда не мог найти себе в магазине подходящую одежку. Поэтому ходил он всегда в вельветовой паре: брюках и рубашке, которые раз в пять лет заказывал в районном ателье у знакомого закройщика Савелия Холодняка. Брюки он заправлял в хромовые сапоги с разрезами на голенищах, а рубаху носил навыпуск, подпоясав ее старинным каким-то ремешком с коваными бляшками и двумя галунами. Был у Григория Ивановича еще замечательный кожаный портфель, который, говорят, достался ему вместе с петушком тоже от деда, а тому от прадеда, а прадеду от своего прадеда, ну, а уж тому, само собой разумеется, от Екатерины II. А чего вы улыбаетесь?! У нас в любую деревню зайди, так непременно найдешь какой-либо подарок либо от Петра I, либо от Екатерины II. Так уж устроено наше государство. Ни в какой другой стране, будь то западная или восточная, не найдешь подобной щедрости. А у нас — пожалуйста! Все дарилось хлебопашцам: земли и земные недра, моря и морские глубины, мечи и орала, деревни и деревеньки, церковные обители и погосты — бери, пользуйся, созидай историю. В замечательном том портфеле всегда хранилась у Григория Ивановича рядом со всякими торговыми бумагами одна старинная книга, которую он, надо сказать, знал почти наизусть. Звалась та книга «Слово о полку Игореве». Любил ее Григорий Иванович, крепко любил. Бывало, вернется домой из какой-либо командировки или просто после трудового напряженного дня, выпьет литра два молока с ржаным хлебом, заберется на печку, откроет книгу, и вот оно:
Не лепо ли ны бяшть братие...
Или отправляется Григорий Иванович куда-нибудь в дальнюю дорогу, так обязательно, как только перейдет через мосток на реке Излучине, оглянется на Петушиные Дворики и скажет:
О Русская земля! уже за шеломянемъ оси!
Или подходит он, скажем, к городу Путивлю, так опять есть у него в запасе нужное слово:
Ярославна рано плачет в Путивле на забрале...
Или идет Григорий Иванович, перевесив через плечо хромовые сапоги, к Курску, то и здесь найдется у него заветная, желанная каждому жителю старого города строчка:
А мои-то куряне — опытные воины: под трубами повиты, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, пути им ведомы, овраги им знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены; сами скачут, как серые волки в поле, ища себе чести, а князю славы.
Или направляется он к Чернигову, или к Киеву... или подходит он к Дону великому где-то между Воронежем и Ростовом, так непременно снимет свою шляпу, чем-то похожую на шелом, и с благоговением зачерпнет ею студеной донской водицы... Но все это, конечно, не главное! Главное, что работает Григорий Иванович в сельпо товароведом. Нигде этому искусству толком не учился. Ходил, говорят, вскоре после войны на шестимесячные бухгалтерские курсы, но так и не закончил их — скучно ему там вдруг стало, живого дела захотелось. Устроился он товароведом в сельпо и через какие-нибудь полгода такие дела стал проворачивать, такие доставать товары, что в других сельпо просто ахнули. Широко, от моря и до моря раскинулась слава о Петушиных Двориках, о знаменитых их петухах с золотинками и саблями на боку! Но слава о Григории Ивановиче и того шире! В каких только странах, в каких только землях не знают его, откуда только не идут товары в Петушиные Дворики. Бывало, ни свет ни заря, а почтальон несет уже ему телеграмму из Парижа: «Мисье, — пишется в той телеграмме, — срочно встречайте партию французских духов «Клема» и «Диорелла». Или, например, из Италии: «Синьор! Уточните поставки итальянского мрамора и женских сапожек!» Да что там из Франции или из Италии! Бывало, из самой Польши приходит ему телеграмма: «Пан Козик!» И так далее, и тому подобное... Любые товары и в любое время есть в Петушиных Двориках. Машины самых неожиданных марок, от «Тойоты» до «Запорожца», строительные материалы, финские домики, разборные гаражи, стиральные и швейные машины, одежда итальянская, австрийская и греческая; обувь югославская, чешская и опять-таки греческая; радиоаппаратура, само собой разумеется, японская и гонконговская. Про еду я уже и не говорю. Тут всего не перечислишь и не перепробуешь. Народ в Петушиных Двориках, признаться по правде, даже малость разбаловался насчет еды и мануфактуры. Мясо, к примеру, покупается, словно в каком-нибудь Париже, только ночного убоя! Ну, а уж если попадется какой-либо товар отечественного производства, так сразу бунт. Завезли недавно по ошибке партию женских лифчиков фирмы «Работница», так женщины тут же побросали работу и к Шестикрылову. «Это что ж, — говорят, — за издевательство такое, тяпку нельзя поднять, к корове наклониться — жмут, окаянные, под мышками!» Но это, конечно, случайность, недоглядел где-то Григорий Иванович или на базе подманули его. Там народец еще тот, глаз да глаз нужен! А в основном товары идут в Петушиные Дворики, конечно, первоклассные и, главное, в таком ассортименте, что представить себе трудно в наше время. Спросите на засыпку любую мелочь, и она обязательно окажется в Петушиных Двориках. Женские булавки и бретельки, авторучки фирмы «Паркер» и обивочные гвозди, кофеварки, кофемолки и дрожжи — все есть. О всяком там дефиците никто здесь слыхом не слыхивал. Так иной раз узнают от заезжих людей, что, мол, там-то и там-то нет того-то и того-то, но не поверят. Как это — нету?! По какому праву и по чьему указанию?! И куда смотрит Григорий Иванович?! А народ все едет и едет в Петушиные Дворики, потому как действительно чего-нибудь где-нибудь да нету. Помните, одно время исчезли было лампочки и мыло, так гонцы мчались в Петушиные Дворики со всех краев, от Москвы до Биробиджана. А все Григорий Иванович! Тихий вроде бы и неразворотливый человек, а добытчик. Самый неожиданный товар достать может. Ручной трактор для домашнего пользования, сепаратор, моторную лодку, запасные части для этого самого сепаратора и моторной лодки, кавалерийские седла, телеги, сани... Кстати, о санях надо сказать особо. К саням у Григория Ивановича слабость. Под навесом возле сельпо стоят сани самых различных фасонов и марок, от обыкновенных розвальней до выездных двухместных, которые в Петушиных Двориках зовутся глабцами. Отчего и почему у Григория Ивановича такое пристрастие к саням, он объяснить толком не может. Но как только прослышит, что где-либо изготовляют сани, так непременно едет туда и выписывает хотя бы с десяток. Сам он в санях никогда не ездит, но поглядеть, как ездят другие, любит. А ездят на санях в Петушиных Двориках многие (фирменное, так сказать, занятие, от избытка чувств), и особенно Серафим Николаевич Шестикрылов. Засидится он иной раз в конторе, изнеможет, одолеют его всякие председательские думы, и он, решительно отодвинув в сторону самые неотложные бумаги, крикнет в окно конюху Митрофану: — Запрягай! И конюх немедленно запрягает. Но, конечно, не какую-нибудь бурую кобылку, не Конька-Горбунка, а племенного, колхозного жеребца Дидона, которого, к слову сказать, добыл ему тоже Григорий Иванович. Серафим Николаевич собственноручно берется за вожжи, падает в сани, и вот уже слышится ему неизбывное, знакомое с самого детства:
Под голубыми небесами Великолепными коврами, Блестя на солнце, снег лежит. Прозрачный лес один чернеет, И ель сквозь иней зеленеет, И речка подо льдом блестит.
А Григорий Иванович смотрит в это время в окошко, любуется Серафимом Николаевичем, породистым его жеребцом, резными галунами и вздыхает.
Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась, Луна, как бледное пятно, Сквозь тучи мрачные желтела, И ты печальная сидела — А нынче... погляди в окно...
Вот, кажется, и все пока о Григории Ивановиче. Хотя — нет! Любой читатель вправе поинтересоваться, был ли он когда-нибудь женат. Кажется, был. Но какая женщина станет жить с таким человеком, да еще в деревне?! Двор у него лебедою зарос, в сараях пустым-пусто, да и в доме тоже: один петух сидит на спице — вот и все хозяйство. К тому же и дома Григорий Иванович бывает редко, все больше в дороге и в дороге. Нет, ни одна женщина в Петушиных Двориках не в силах вынести подобного испытания. Поэтому живет Григорий Иванович один и во всех анкетах и учетных листках, где есть графа «семейное положение», пишет: «Одинокий». Можно бы еще было порассуждать о фамилии Григория Ивановича, но это такой старый предмет, что на него просто жалко тратить и бумагу, и время. Фамилии, как говорится, не выбирают. Какая досталась от дедов-прадедов, с той и живи...
* * *
Собрался Григорий Иванович в дорогу в одночасье. Бросил в кожаный портфель мыло, бритву, покормил напоследок петуха и, перекинув через плечо хромовые сапоги, зашагал к железнодорожной станции. На той стороне реки Излучины Григорий Иванович по своему обыкновению оглянулся, вздохнул и произнес свое безутешное, вечное:
О Русская земля! уже ты за холмом!
В ответ из Петушиных Двориков донесся прощальный ветерок и даже как будто какой-то говор, но потом все затихло, затуманилось и исчезло за поворотом дороги. На железнодорожной станции зашел Григорий Иванович в буфет перекусить. Признаться, были у Григория Ивановича две слабости. Как всякий человек значительного роста и хорошего здоровья, любил он крепко поесть. А крепко поевши, любил и крепко поспать. Если уж Григорий Иванович заказывал обед, так непременно двойной, если, скажем, покупал арбузы, так обязательно четыре, а если после бани в прежние времена решался выпить пива, так не меньше двенадцати кружек. В одиночестве он обедал очень редко, хотя, признаться, и старался всегда забиться в столовой или в буфете в самый дальний угол. Но разве с таким ростом забьешься, разве спрячешься от человеческого глаза?! Вот, весь ты на виду, сидишь за столом, как на лобном месте, в вельветовом поношенном костюме, в хромовых сапогах с разрезанными голенищами, с кожаным портфелем, который лежит рядом на стуле. Сидишь, пробуешь есть, а каждый встречный-поперечный стоит возле тебя, раскрыв рот, тычет пальцем, смотрите, мол, вон сам Григорий Иванович Козик обедает. Ну, какой после этого аппетит, какое удовольствие и наслаждение, одна маета, кусок в горло не лезет. Но встречные-поперечные — это еще, куда ни шло, постоят и уйдут. А вот если обнаружит тебя в главбуфете парикмахер Василий Маркович, тогда совсем худо, тогда обед, считай, пропал. А уж он обнаружит непременно. Не успеешь оглянуться, а Василий Маркович вынырнет из своего закутка с пересушенной таранкою в руках, усядется напротив и начнет стучать этой таранкою по краю стола, приглашая к разговору и взаимопониманию, Презанятнейший человек Василий Маркович. Росту он что ни есть самого маленького, ничтожного, но ходит всегда при галстуке и костюме-тройке, а на голове носит в любое время года татарскую расшитую золотом тюбетейку. Да он и сам, кажется, татарин. По крайней мере, глазки у него раскосые, проворные. Никто перед теми глазками устоять не может, обязательно упадет в парикмахерское кресло и скажет в изнеможении: «Так и быть, стриги». Еще не дает покоя Григорию Ивановичу буфетчица Зойка. Собственноручно принесет ему двойной обед, расстелет салфетку, положит на нее специально заведенную для Григория Ивановича серебряную ложку и такую же серебряную вилку, а потом уйдет за прилавок и будет оттуда с вожделением наблюдать, как он ест и пьет. И если бы кто со стороны в эти минуты в свою очередь понаблюдал за ней, так обязательно сказал бы, что этой женщине не в буфете стоять за стойкой, а быть нарисованной на картине в окружении только что убитой дичи, винограда и старинного штофа какого-нибудь испанского или греческого вина. Да кто ж ее заметит, кто нарисует, когда кругом шум, гам, неприкаянные паровозные гудки, а в буфете очередь до самой двери?! Иной раз Григорий Иванович не выдерживает всех этих испытаний и переходит обедать на другую сторону железнодорожной линии в столовую. Но и там нет ему покоя! В столовой Григория Ивановича обязательно встретит бывший борец Санька, по прозвищу Покотигорошек. А это еще хуже Василия Ивановича и Зойки. Весь обед Покотигорошек будет стоять у двери, нетерпеливо подмигивать Григорию Ивановичу, вызывать его во двор на обвитую плющом лужайку, чтоб помериться там силами. Понять Покотигорошка, конечно, можно. На всей железнодорожной станции он один-единственный борец и помериться ему силами, кроме как с Григорием Ивановичем, не с кем. Но Григорий Иванович не выходит. Иной раз покажется ему Покотигорошек сонным, неопохмелившимся, иной раз не понравится лужайка, какая-то тесная и неуютная, а иной раз просто неохота... Сегодня все произошло, как обычно. Первым обнаружил Григория Ивановича Василий Маркович, подскочил к столу, постучал таранкой, но потом, вдруг вспомнив, что пива в буфет давно не завозят, осекся, присел рядышком, завздыхал, заволновался, не зная, как тут быть. Наконец опустил свои раскосые голубые глазки долу и предложил: — Может, постричься? -Как-нибудь в другой раз, — не стал его долго мучить Григорий Иванович и приподнял шляпу, показывая, что еще в Петушиных Двориках пострижен, считай, под нулевку. Потом появилась с подносом Зойка. Поставила перед Григорием Ивановичем двойной обед, немного поволновалась и торжественно ушла за стойку, чтобы оттуда с восхищением и гордостью наблюдать, как он ест и пьет. Но и здесь Григорий Иванович выдержал испытания. Не спеша, как всякий настоящий, понимающий толк в кулинарии едок, он съел обед до последней крошки, вздохнул, а потом, мельком лишь глянув на застывшую возле буфета Зойку, потребовал: — Еще полпорции! Само собой разумеется, появился и Покотигорошек, устав ждать Григория Ивановича на другой стороне железнодорожной линии. Отвлекая Зойку от восхищения и гордости, он занял место в дверях, и дело, кажется, шло к схватке. По крайней мере, Григорий Иванович, изучив обстановку, расстегнул на всякий случай старинный свой ремешок с галунами и бляшками. Но потом он вдруг вспомнил, что, во-первых, после обеда не борются, а во-вторых, что вокруг железнодорожной станции, хоть шаром покати, нет ни одной лужайки, чтоб можно было на ней помериться силами двум знаменитым и непобедимым борцам... На том они с Покотигорошком и разошлись...
* * *
Расставшись таким образом с земляками и родной станцией, Григорий Иванович, как и полагается при разлуке, со вздохами и томлением в груди сел на поезд, который шел от одного края земли до другого. В вагоне, чтоб не теснить пассажиров своим грузным телом, он немедленно забрался на верхнюю полку, положил под голову портфель и в ту же минуту уснул. И уж так оно всегда почему-то получалось, что не успевал Григорий Иванович прислонить голову к подушке, портфелю или просто к какому-либо пригорку в чистом поле, как ему обязательно начинал сниться сон... То вдруг причудится Григорию Ивановичу река, широкая и раздольная в весеннем разливе, а на реке непременно рыбак в лодке-плоскодонке, старичок какой-либо древний-предревний или мальчишка, совсем молоденький, крохотный, как мальчик с пальчик; то вдруг увидит он во сне небо, такое высокое и чистое, что кажется, будто его и вовсе нету над землей; или вдруг привидятся ему леса, дремучие и темные; или равнина с луговыми полянами и озерами, а над этими полянами и озерами журавли и дикие гуси и опять же чистота и синь такие, что глазам больно... а небо здесь еще выше, еще бездонней, широта еще неохватней, даль еще неодолимей... Но чаще всего снится Григорию Ивановичу дорога. Как будто идет он по ней, перекинув сапоги через плечо, идет, помахивает хворостинкой, подбадривает себя, успокаивает. Вот, мол, дойду до того поворота, а там уже отдохну, огляжусь вокруг, там благодать, забвение и отрада. Но дойдет Григорий Иванович до поворота, а благодати нет, под ногами камень, да песчаный пепел, а новый поворот где-то далеко за горизонтом. Вздохнет Григорий Иванович, поправит на плече сапоги и идет дальше, потому как опять, словно кто-то шепчет ему на ухо: уж за тем дальним поворотом благодать будет обязательно. И так без конца, от поворота до поворота! Идет Григорий Иванович, не падает духом, надеется. Русский человек так устроен, что без надежды ему жить никак нельзя. Скажи ему, например: пей и гуляй беспробудно лет пятнадцать, обогащай государство. Так он и будет пить и гулять и до того дообогащает это щедрое государство, что сам в одних портках останется. Но не заропщет и не возмутится, потому как надежда крепко сидит у него в голове: пройдут, мол, эти пятнадцать лет и он протрезвеет, оглядится вокруг, все переиначит и перестроит. И вот они прошли, эти пятнадцать лет. Новая встала перед русским человеком задача: не пей целых пятнадцать лет, не гуляй, ходи по струнке, читай газеты, обогащай государство. И он не пьет, не гуляет, ходит по струнке, читает по утрам газеты. Но надежда его не покидает: минет пятнадцать лет — и уж он выпьет, уж он опохмелится, как следует, уж он пройдет по родной земле такой походочкой, что любо-дорого будет поглядеть. Тем, кажется, и живет... Если бы предмет нашего разговора был иной, так тут бы как раз впору и воскликнуть какую-либо здравицу в честь русского человека. Но разговор у нас совсем о другом! Поэтому пока воздержимся от восклицаний! Пусть восклицают в других государствах и на других материках, пусть ломают себе голову, что же за земля такая у нас: в ширину немереная, в длину нехоженая, в глубину непроглядная, и что же за человек живет на этой земле, у которого душа под стать ее пространствам: в ширину тоже немереная, в длину нехоженая, а в глубину непроглядная, словно майская ночь... Спал Григорий Иванович всю ночь и все утро, боролся, как мог, со снами и искушениями, а потом вдруг пробудился, схватил портфель и вышел на какой-то крохотной станции, хотя билет у него был до самого конца движения поезда. Станция была действительно крохотной, но город за ней раскинулся редкостный. Бог знает, с каких времен назывался он Городом Городов. Как и все подобные города, стоял Город Городов на семи холмах, и на каждом холме возвышалось по семи церквей и по семи административных зданий. Вернее, не на всех семи, а только на шести, потому что на самом дальнем седьмом холме одного административного здания вечно недоставало. Строить его, говорят, начали раньше всех остальных церквей и зданий, да вот никак не закончат до наших дней. Как только доведут до крыши, как только наметят окна и двери, так тут же соберутся всем городом, поглядят, почешут затылок и начнут перестраивать заново. И ладно бы был в доме какой-либо изъян, перекос, например, или трещина, или дерево неподходящее, гнилое, а то все вроде бы по делу, по уму, уж прежние строители были не глупее нынешних, все, кажется, продумали, все взвесили и передали в руки потомкам почти готовое здание. А те вишь какие умники, собрались всем городом, поглядели на здание, почесали затылки и дружно, как всегда у нас водится, вздохнули: «Нет, не нравится!» Именно так — не нравится, и точка, раскатывай, ребята, бревна, разбирай фундамент! Но это только одно такое в Городе Городов здание, а все остальные стоят прочно и крепко и не первый уже, говорят, век. Рано поутру, когда горожане только еще просыпаются, на церквах в Городе Городов начинают звонить колокола, а в административных зданиях телефоны. И такой поднимается благовест, что по сравнению с ним петушиный крик в Петушиных Двориках кажется просто каким-то комариным неслышимым писком... Перезвонами этими и благовестом Город Городов и славен на всю округу! Хотя не зря, наверное, сошел в нем Григорий Иванович. Уж он-то на своем веку повидал подобных городов не один десяток, так что запросто даже мог проспать, проехать до какого-либо иного поворота, где ожидают его истинные благодать и забвение. А вот нет же, не проспал, пробудился и вышел именно здесь, словно предчувствуя, что в Городе Городов, кроме колокольного и телефонного благовеста, есть кое-что иное, потаенное, редкостное и что, уж если где и ждет Григория Ивановича удача в задуманном деле, так непременно в окрестностях старинного этого города. Поселился Григорий Иванович в гостинице в обыкновенном шестиместном номере, хотя, конечно, мог бы потребовать себе и кое-что получше, потому как и здесь, в Городе Городов, нужные люди его хорошо знали. Но ничего требовать Григорий Иванович не стал. Во-первых, не любил он всех этих люксов и полулюксов с коврами, телевизорами и гудящими холодильниками, где сидишь в одиночестве, словно в конуре, и где за три дня можно так одичать, что после на людях двух дельных слов не свяжешь. А во-вторых, еще пуще не любил Григорий Иванович класть в паспорт при оформлении заветной пятирублевки, а то и красненькой, без которых, само собой разумеется, ни один люкс в гостинице не откроется. Народ Григорию Ивановичу в сотоварищи попался дельный, в основном командированный, тоскующий по прежним временам, когда командировка была не просто командировкой, а всенародным праздником, отдохновением души и тела. Дабы не мешать сотоварищам, предававшимся мечтам и воспоминаниям о былом, Григорий Иванович прилег на указанную койку, достал заветную свою книжицу и, отвернувшись к стенке, начал читать много раз читанное и знаемое наизусть:
Тогда вступил Игорь в златое стремя И поехал по чистому полю. Солнце дорогу ему тьмой заступило; Ночь, грозою шумя на него, птиц пробудила; Рев в стадах звериных! Див кличет на верху дерева; Велит прислушать земле незнаемой, Волге, Поморию, и Посулию, И Сурожу, и Корсуню, И тебе, истукан тьмутараканокий.
— Нет! — кричал между тем один из командированных, невысокий плотный мужчина с разметавшимися волосами. — Правду надо говорить, одну только правду, и все само пойдет... — Правда — хорошо, а счастье — лучше! — отвечал ему другой, тоже человек крепкого сложения, но, не в пример первому, с головой лысой как колено. — Если бы моя воля... — Все рушится, все гибнет! — не обращая внимания на их спор, плакал в дальнем углу худенький человечек в очках, чем-то похожий на комара или ночную бабочку. — Что рушится?! — подступил к нему Плотный и крепко взял за грудки. — Отечество рушится! Спасать надо, объединяться надо! — С кем это — объединяться?! — уже приподнял его на воздух Плотный. — Ну, зяблики, ну, щеглы! — неожиданно обозвался еще один мужчина, казалось, крепко и непробудно спавший на койке, возле которой стояли громадные, похоже, военного образца, сапоги. — Сейчас вы у меня запоете! Григорий Иванович надеялся, что после этого в номере наступит тишина, потому как обладатель сапог стал приподниматься на койке, показывая, что слова у него редко расходятся с делом. Но не тут-то было. Все трое прежних спорщиков вмиг объединились и пошли на него, далеко отшвырнув яловые сапоги. — Порядка нету, дисциплины! — кричал Плотный, — Разворовали полгосударства, пропили! — Кто разворовал?! — сверкал своей идеальной лысиной Лысый. — Я человек откровенный... — А я — несчастный, — хватался за голову Худой. — Объединяться надо, спасать пора... — Ну, канарейки, ну, рябчики! — потянулся за сапогами Сердитый. — Счас я вас успокою! Спор начал приобретать совсем уж серьезный поворот, и, кажется, пора было вмешиваться в него Григорию Ивановичу. Но тут Лысый определенно нашел выход. — Ладно,— заключил он, — бросаем монетку. Если орел, будем объединяться, а если решка, создадим комиссию и посмотрим, чья возьмет. — Лучше объединяться, — наконец поднялся с койки Сердитый. — По пятерке, я думаю, для начала хватит. Но его мнение в расчет принято не было. Стали бросать монетку. И что ж вы думаете, никто не поверит, но все три раза здоровенный, на совесть и века отлитый пятак становился на ребро. Сердитый хохотал до упаду, кружился вокруг него, дул и даже пробовал щелкнуть ногтем, но потом успокоился и первым торжественно положил на стол новенькую, не бывшую еще в употреблении пятерку: — Эта всегда орлом! В дорогу проворно, без лишних слов собрался Худой. Судя по всему, жильцам подобный спор был не в новинку. Григорий Иванович вздохнул и с тоской посмотрел на шестую койку. Но она была пуста и нетронута, словно вовсе и не предназначалась для жильцов, словно во всем Городе Городов не оказалось для нее достойного человека. А ведь сколько людей ютится на вокзалах, ночует у случайных знакомых, а то и вовсе торчит где-нибудь на улице под дождем и снегом. Но вот зачем-то же она хранится, эта молчаливая коечка, зачем-то раз в неделю меняют на ней белье, взбивают подушку и никому из жильцов не велят на нее ложиться!.. Зачем, интересно? Вот спросить бы у знающих людей. Да где ж вы в Городе Городов встретите знающего все его тайны человека?! Григорий Иванович решительно захлопнул книгу, взял под мышку портфель и вышел на улицу. А ведь что там скрывать, была у него мыслишка, что здесь вот в гостинице в многоместном номере он кое-что и разузнает о нужных ему для переселения в Петушиные Дворики людях. Ведь народ по гостиницам обитает бывалый, много видевший и много слышавший, и уж он-то непременно должен был подсказать Григорию Ивановичу, мол, там-то и там-то за Городом Городов живет-поживает крестьянин, который хоть сегодня готов ехать в Петушиные Дворики. Ах, нет — все гибнет, все рушится, — вот и весь разговор нынче по гостиницам и частным квартирам. Шел Григорий Иванович по улицам Города Городов совершенно опечаленный, шел, думал о Петушиных Двориках, о золотом своем петушке: как он там, накормлен ли, напоен ли, не высоко ли, не страшно ли сидеть по ночам на спице? Выходило, что и высоко, и страшно, и голодно, и холодно. Григорий Иванович еще больше пал духом. Раз уж в гостинице, где съезжаются самые лучшие, самые бывалые люди, ничего нельзя узнать о переселенцах, так где же их тогда еще и искать в Городе Городов. Ведь нынче ни балов, ни дворянских собраний нет, нет даже сходок и гульбищ, праздники и те какие-то непонятные. Выйдет народ на массовое гулянье и ходит из конца в конец какого-либо проспекта, ест мороженое, да глядит, как на дощатых помостах играют марши духовые оркестры из отставных пожарников. А нет бы взяться за руки да в танок, в хоровод, да песню затянуть, да выйти на середину круга, сорвать с головы шапку и ударить ею о землю, мол, кто смелый и ловкий, выходи на честный бой! И, глядишь, вышел бы какой-нибудь Покотигорошек, и уже народу отдохновение и праздник от того честного поединка. Но никто не скидывает шапку, не вызывает на бой, и никто не выходит в ответ на честный поединок! А ведь бывало, что умел русский человек погулять-повеселиться, умел и на людей посмотреть и себя показать. Отпашется, отсеется крестьянин до седьмого пота, переживет весну, а потом вдруг возьмет, да и скажет на какую-либо Троицу: а не созвать ли мне в доме беседу, не пригласить ли дорогих гостей?! И вот уже идут к нему друзья-товарищи, знакомые и родственники, идут не поодиночке, а семьями, неся в белых платочках буханку хлеба на пожелание добра и благополучия, а в карманах бутылку домашнего вина. Выпьют они того вина в меру, по рюмочке-другой, не больше, потому как завтра вставать ни свет ни заря, брать в руки косу, топор или вилы и трудиться опять же до седьмого пота, до забвения всех праздников и гульбищ. Но это завтра, а сегодня они сидят плечом к плечу, семья к семье, разговаривают о делах серьезных, необходимых, вспоминают отцов-дедов: сколько они пахали, сколько сеяли, да какой собрали урожай в тысяча восемьсот таком-то году. Молодежь тоже времени зря не теряет. Не успеют родители оглянуться, а она уже выскочила из-за стола и шепчется где-нибудь под калиновым кустом, выпытывает друг у дружки самое сокровенное, тайное. И так хорошо у них всё получается, так ладно идет разговор, что, глядишь, через каких-нибудь полгода один крестьянский род уже сливается с другим, гудит свадьба, родятся дети — и творится из поколения в поколение история... Случалось, что и в Городе Городов умели сойтись на празднике два мещанских или купеческих рода. И уж там непременно можно было встретить рискового человека, который хоть сегодня готов был ехать в Петушиные Дворики. Всю жизнь манило его в страны неизведанные, опасные, какую-нибудь Вест-Индию или Камчатку, потому как русский он по своей натуре, по своей жизни и смерти человек. А нынче, где его встретить в Городе Городов, как подважить на неизведанное предприятие?! Сидит он сиднем до тридцати трех годов, сидит, пересыпает песочек в подоле домотканой рубахи да кичится: вот, мол, придут калики перехожие, разбудят меня, покропят живой водицей, тогда и воспряну духом, тогда и пойду совершать подвиги... Хотя чего уж так мрачно смотреть на все, чего так печалиться?! Есть еще и в Городе Городов два местечка, где можно встретить достойного человека. Места, может, и не Бог весть какие примечательные, но людные и не терпящие рутины и застоя. Базар это и баня! За третьим холмом, где стояло главное административное здание и где телефонный перезвон всегда брал верх над колокольным благовестом, Григорий Иванович свернул налево — и вот раскинулся перед ним городской базар, смешение языков и нравов, Вавилонское столпотворение и прочее, и тому подобное... Нигде в мире вы не найдете такого базара, как в Городе Городов. Какая-нибудь Сорочинская ярмарка по сравнению с ним — это просто жалкая толкучка. Кого вы встретите на этой хваленой ярмарке?! Ну, Солоху, ну, волов круторогих, ну, двух-трех бухгалтеров из колхоза «Маяк» или «Вперед», торгующих ворованными арбузами, ну, еще какого-нибудь знакомого, сбежавшей сюда от рассерженной жены. Вот и все! А в Городе Городов — это не просто базар, это Базар Базаров. Тут кого захочешь, того и встретишь, тот обязательно и попадется тебе на пути. Не видел, например, ты никогда артиста Кикабидзе, так вот он, пожалуйста, приценивается к хурме и мандаринам. Или, скажем, бывшего директора горпромторга, которого собирались посадить за растрату в три миллиона, да по растерянности не посадили, так он тоже тут, торгует норковыми шапками собственного изготовления. Или, опять-таки для примера, следователь с давним нехорошим прошлым, который, по слухам, вроде бы умер еще до войны, а на самом деле живет себе спокойно-преспокойно на седьмом холме да пенсию получает самого серьезного значения. Да что там артисты, бывшие директора горпромторга или следователи с нехорошим прошлым! На базаре в Городе Городов самого городничего встретить можно. Идет себе по рядам в сопровождении какого-нибудь Зиновия Зиновьевича, наводит страх на заезжих купцов, снимает с них законные подати, грозится ревизором. И вот если пойти тайком за городничим и Зиновием Зиновьевичем, так много чего занимательного можно увидеть на базаре в Городе Городов. Без особого интереса пройдем мы мимо овощных рядов, где торгуют сестры Рубанки, Евдоха и Акулина, редиской, морковью, луком и прочей огородиной; самую малость задержимся возле ягодных рядов, вдохнем в себя дурманящий запах клубники, штабелями возвышающейся в туесах и коробах, каждый из которых переложен листом папоротника; попробуем с позволения хозяина одну-другую черничную или малиновую ягоду и пойдем дальше к бесконечным рядам кошелочников, бондарей, скобарей. Но и здесь особенно задерживаться нечего. Изобилие и искусство тут полное, но не этим славится Базар Базаров. Давайте покрепче застегнем в кармане кошелек с деньгами и зайдем на толкучку. Вот где есть на что посмотреть, вот где есть к чему прицениться! В самом уголке, с краешку, мужчина вида интеллигентного, с образованием и даже, кажется, с талантом, чем бы, вы думали, торгует?! Да ни за что не догадаетесь! Стихи продает, которые тут же, не отходя от прилавка, и сочиняет. Григорий Иванович не выдержал, поинтересовался: — Свое или краденое? — Обижаешь, хозяин, — ответил мужчина и с такой тоской посмотрел на Григория Ивановича, с какой только и может смотреть не опохмелившийся с утра человек на трезвого и здорового. А покупатель, вот он, уже крутится рядом со стишками и романами. Росточка небольшого, в кожушке, а под мышкой портфель, в котором позвякивает не только денежка, а и баночка икорки, одна-другая бутылочка «Столичной» экспортного исполнения, кое-какая мануфактурка, выдаваемая лишь по особым удостоверениям. Сторговались на стишках. Григорий Иванович заглянул через плечо покупателя, прочитал один. Но прочитал не просто, как всякий-любой читатель, а со знанием дела, с опытом. Вначале, как обычно, строфа за строфой, а потом в обратном порядке, потом только первые буквы сверху вниз и снизу вверх, потом только средние, потом по диагонали. Много всякого товару покупал Григорий Иванович для Петушиных Двориков, много насмотрелся на всяких веселых людей, на мякине его не проведешь. Вот и сейчас, только кинул взглядом по первым буковкам и сразу вычитал все что нужно: «Покупатель, вы дерьмо». А ведь с виду стишок самый благообразный, про природу, да про любовное взаимопонимание. - Продавец догадку Григория Ивановича заметил, приложил палец к губам, мол, не порть сделку, дай обессмертить поэта на веки вечные. Григорий Иванович лишь махнул рукой и отошел к следующему продавцу. Этот и еще был похлеще! Вроде бы и не из поэтов, не из художников, а торгует, что ни на есть, самой чепухой по теперешним временам — совесть продает. Вот она лежит перед ним как на ладони — бери не хочу. Народу возле него толпится немного: то ли цену заломил непомерную, то ли товар неходовой. Григорий Иванович даже останавливаться здесь не стал. За годы своей службы в сельпо не раз и не два встречался он с подобными торговцами. Не успеешь замедлить возле него шаг, а он уже хватает тебя за воротник, требует из кармана денежки, хотя товарец его, давным-давно уцененный, немытый и нестиранный, тебе и даром не нужен... Пройдя мимо старушек, торгующих вышитыми полотенцами, дефицитными иголками для швейных машинок и прочей мелочью, Григорий Иванович хотел уже было выбраться из толкучки, но вдруг заметил одного редкостного даже для Города Городов продавца в красной косоворотке, подпоясанной кушаком, в зеленых шароварах и таких же зеленых сафьяновых сапожках. Товар у него был совсем уж редкостный, хотя, с другой стороны, и до того обыкновенный, что никому бы и в голову не пришло его продавать. А вот, надо же, додумался человек: ходит между рядами, сапожками сафьяновыми поскрипывает, гостей заморских, как какой-нибудь афоня, зазывает — землей родной приторговывает. И столько ее вокруг него, что даже глазам смотреть больно. В черепушках стоит, в корытах, в глиняных каких-то вазонах, в дубовых бочках и просто так, раскинулась от одного края державы до другого, И, главное, на любой вкус: черноземная, песчаная, суглинок, из самых разных краев: черниговская и курская, псковская и новгородская, сибирская и дальневосточная, украинская и тьмутараканская. Оптом продает и в розницу! Славно торгует мужичишка! Да и как не торговать?! Был бы спрос, а предложение у нас всегда найдется. Спрос же есть, и немалый. Подходят к нему покупатели в основном иностранного происхождения, по-русски ничего не понимают, тычут в землю тростями и зонтами, прицениваются. Но мужичок наш, ладно, что в рубахе-косоворотке, а торговец опытный, боится продешевить, стоит насмерть за каждую горсть родной земли, расхваливает ее на все лады, мол, такого товару больше нигде не сыщешь. Оно и правда: и товару такого нигде не сыщешь, и продавца такого, обойди весь белый свет, нигде больше не встретишь... Разговоры на толкучке велись самые разные: кто сколько продал, да сколько выручил, да какой нынче покупатель прижимистый пошел, за копейку готов удавиться, а нет бы развязать мошну, да спустить все, как, бывало, в прежние времена на какие-нибудь Ваньки-встаньки или куклы Матрешки. Григорий Иванович постоял и возле одного прилавка, и возле другого, не теряя надежды, что, может быть, зайдет где-нибудь разговор о людях серьезных, промышляющих не Ваньками-встаньками, не ворованными романами и не поддельной совестью, а занятых делом крестьянским, землепашеским, сеющих хлеб, которым, между прочим, кормятся и все эти перекупщики и торговцы родимой землицей. Но подобного разговора что-то не предвиделось. Опять затеялся спор о каких-то масонах и христопродавцах, в ход пошли слова возвышенные, дерзкие, которые только и могут быть в русском языке. И все-таки удача ему выпала... Вдруг из толпы вынырнул запыхавшийся торговец стишками, оттеснил Григория Ивановича в сторонку и, опять приложив палец к губам, прошептал на самое ухо: — Я тут самый достойный! — А вот и врешь! — словно только и ждал этого момента радетель земли народной. — У меня и сапоги посафьянистей, и рубаха на косой ворот! Григорий Иванович, признаться, малость даже подрастерялся. Ведь ни словечком он пока нигде не обмолвился о своем предприятии! А вот, надо же, уже прослышали, уже идут на приступ. И, похоже, дело тут малой кровью не обойдется. Он покрепче зажал в руках портфель и на всякий случай сделал пару шагов к воротам... Но не тут-то было! Расталкивая во все стороны зевак, петухом налетел на споривших мужичишка, продававший веру и совесть. — Совести у вас нет! — кричал он и бил себя в грудь тощеньким кулачком. — Я из всех достойных самый достойный! Я еду в Петушиные Дворики! — Как бы не так! — выскочил на середину круга еще один перекупщик в жилетке и галстуке, чем-то похожий на общественного деятеля. — У меня и билет уже куплен, и задаток получен! Потом выискалась еще какая-то старуха, тоже самая достойная из достойных, потом молодой человек с гитарой и сумкой через плечо, потом мужчина в годах, при бороде и румянце, словно бывший священник, потом еще, еще и еще... В общем:
На столбовой дороженьке Сошлись семь мужиков, — Сошлися — и заспорили...
Григорий Иванович глядел на них, глядел, слушал их, слушал, а потом вдруг и нашелся: — Нам бы что-нибудь похуже, попроще! — Как это — похуже и попроще? — сразу накинулись на него все спорщики. — А вот так, — чтоб и ростом пониже и умом послабей! У нас в Петушиных Двориках потолки низкие и школа всего восьмилетка... Спорщики на минуту затихли, тоже с изумлением поглядели вначале на Григория Ивановича, потом друг на дружку и начали все сначала: — Я здесь самый... Григорий Иванович сплюнул в сердцах и действительно пошел с базара, предчувствуя, что настоящей удачи ему тут не обрести, не тот нынче Базар Базаров... Но вдруг он прямо-таки всплеснул руками, выронил на землю портфель и обозвал себя такими выражениями, что ни один торговец в сафьяновых сапожках и придумать не мог. Где он ходит, где надеется услышать доброе слово о достойном человеке, готовом ехать в Петушиные Дворики?!! Да на толкучке этой никто о родном отце не вспомнит, не то чтоб о другом каком-либо достойном человеке! Они и слыхом не слыхивали о таких людях! А если бы и слыхивали, так замахали бы на них руками, затюкали, сгиньте, мол, и не мешайте нам жить по-человечески! В табачные ряды надо идти — вот куда! Вот где еще можно встретить настоящего крестьянина! Нигде больше, ни на одном базаре не найдете вы табачных рядов, вымерли они, сгинули под напором фабрики «Дукат» и всяких иноземных папирос-сигарет, от которых одна медовая тошнота и никакой крепости. А вот в Городе Городов настоящие табачные ряды еще есть. В льняных густотканых мешочках, в затейливо вышитых торбочках, в старинных дедовских кисетах возвышается самосад, рубленый, резаный, толченый. Подходи, отрывай особым манером сложенную газетку, которая лежит тут же на прилавочке, сворачивай, хочешь козлиную ножку, а хочешь обыкновенную цигарку, и затягивайся до хрипоты, до изнеможения, вспоминай, как во время пахоты, уборки или молотьбы затягивался точно таким же табачком, выбрав одну-две минуты для короткого перекура. А рядом пробует, приценяется к другому сорту рубленого табаку твой давний знакомец из соседнего села. И вот вы уже, подымливая цигарками, обсуждая силу и крепость табака, заводите разговор об извечных своих крестьянских делах. Мол, табак табаком, пустяки все это и забава, а вот жара нынче стоит несносная, рожь-пшеница на корню гибнет, скотину нечем кормить, государство в накладе. И уже дымок вьется не так дружно, уже тает в раскаленном воздухе, уже кисеты завязаны и напрочь спрятаны в карманы, а кепки-восьмиклинки в задумчивости сбиты на затылки, и впору мужикам окончательно расстроиться и пасть духом. Но тут от соседнего ряда подходит к ним еще один старый знакомец и начинает утешать-уговаривать. Не падайте, мол, ребята, духом, жара жарой, а вон в селе Курганном живет такой же, как вы, мужик Задорожный, так ему хоть каждый день сорок градусов, хоть ни одного дождя за все лето, а пшеница у него стоит в рост человеческий. И мужики уже потихоньку отходят душой, загораются надеждой и желанием: а не проехать ли в будущее воскресенье в Курганное, не поглядеть ли, что там за мужик выискался Задорожный, и не перенять ли его земледелие?.. — Может, и меня возьмете в Курганное? — осторожно спрашивает их Григорий Иванович. — Отчего же не взять, — отвечают мужики и начинают угощать его табаком. Григорий Иванович берет себе щепотку, сворачивает козью ножку, затягивается крепко и основательно, хотя сроду не курил и к табаку относится без всякого интереса. А мужики между тем ведут беседу дальше: — Да оно, может, и ехать не надо, оно, может, и повременить стоит. День сегодня базарный, торговый, и Задорожный непременно должен приехать за табаком, потому как курильщик он еще тот! И действительно, не успевает вся честная компания испробовать табаку еще из одного мешка, как вот он сам Задорожный появляется возле табачных рядов. Роста малого, щуплого, нечего смотреть, на полысевшей голове, как и у других мужиков, кепка-восьмиклинка с пуговицей, похожей на церковную маковку, а в руках кнутик из сыромятного ремешка. К табачным рядам Задорожный подходит тихо и даже робко, но табак пробует со знанием дела, из самого мелкого мешочка, где табак, конечно же, отборный, рассчитанный на человека особой крепости и закалки. А как курит Задорожный, как вдыхает в себя дым, как нежит и холит его в неприметных своих легких, как выпускает изо рта и коротенького, облупленного от жары носа! А как стоит он, опершись о прилавок, как смотрит на продавца, который тут же готов упасть перед ним на колени и покаяться, что малость подмешал в табачок татарника или тмина или еще какой-либо гадости, чтоб было понаваристей и брало крестьянскую душу за самое основание. Все интересно и примечательно в Задорожном, но больше всего поразил Григория Ивановича кнутик, обыкновенный сырицовый кнутик с рябиновым черенком. Редкостный теперь в селах инструмент! А ведь бывало, что в одни только Петушиные Дворики заказывал его Григорий Иванович из Башкирии, да из Калмыкии по нескольку сот штук. И все до единого расходились. А теперь, диво-дивное, впору ярмарку всю собирать к Задорожному, да показывать кнутик его рябиновый, да вести к подводе, которая непременно таится где-либо в тенечке, чтоб показать внукам-правнукам, что умел русский крестьянин на обыкновенной каурой лошадке растить хлеба в человеческий рост, удивлять теми хлебами заграничные страны и государства.
Базар весь к Задорожному Григорий Иванович, конечно, собирать не стал. Дело это опасное и затяжное. Соберутся вокруг знатоки, достанут из портфелей справочники и словари, да и начнут судить-рядить до маковых заговен, конь перед ними или кобыла. А у Григория Ивановича разговор к Задорожному серьезный, решительный. Поэтому он тихонько распрощался с мужиками и пошел к Задорожному один. Само собой, начал он беседу не о Петушиных Двориках, не о переезде, а о табаке и кнутике, потом незаметно перешел на погоду, на засуху, на дела тележные и лошадиные. И лишь когда Задорожный откликнулся, осторожно, как бы между прочим, поинтересовался: — Василь Матвеевич, а не поедешь ли в Петушиные Дворики? — Зачем? — не то чтобы удивился, но повременил закуривать очередную папироску Задорожный. — Жить, конечно, — наступал дальше Григорий Иванович. — Крестьянствовать. Земля там не в пример вашей, и дожди каждую неделю. — Да это я знаю... — Ну, так что, по рукам? — прямо-таки загорелся Григорий Иванович и уже начал расстегивать портфель. — Нет, погоди, — остановил его Задорожный. — Река там есть? — Есть и река, и лес, и поля необозримые, и дом новенький на выбор, и председатель у нас серьезный — Шестикрылое. — А петухи на спицах — это у вас сидят? — У нас, — воодушевился дальше Григорий Иванович, предчувствуя удачу. — Редкостные, между прочим, петухи, певчие. Мы тебе подберем по вкусу. Задорожный на минуту задумался, почесал под кепкой лысеющую голову и неожиданно заупрямился: — Нет, не поеду! — Ну почему?! — с досады бросил на землю портфель Григорий Иванович. — Детей у тебя восьмеро? — Восьмеро! — И все небось по интернатам да по чужим людям? — По интернатам и по чужим людям, — не стал отпираться Задорожный. — А в Петушиных Двориках школа-десятилетка, ясли и институт в районе строится. — Да Бог с ним, с этим институтом, но ехать мне нельзя. Ненадежный я... — Как это - ненадежный?! — опешил Григорий Иванович. — Пьешь, что ли? — Зачем это пьешь? Мне пить не с руки при такой семье, да при такой работе. Насчет петухов я ненадежный. Григорий Иванович просто-таки развел руками и едва не втоптал свой портфель в песок и табачную пыль. Ну что за русский человек такой, что за душа в нем такая неприкаянная?! Пахать, сеять, леса рубить, недра осваивать — он надежный, а петуха какого-нибудь, сидящего на спице, боится! — Да мы этих петухов... — заикнулся было Григорий Иванович, но Задорожный и слушать его не стал. — Это тебе к погорельцу надо ехать, — посоветовал он. — Тот понадежнее. — Что еще за погорелец? — едва не заплакал Григорий Иванович от обиды. — Да живет тут один на полдороге между Городом Городов и колхозом «Вперед». Григорий Иванович черканул на всякий случай адресок, а сам все думал-прикидывал, с какого бы еще иного бока подступиться к Задорожному, потому как после в Петушиных Двориках Шестикрылов ему подобной промашки не простит. Но Задорожный уже от разговора отрешился окончательно. Он купил полный кисет табаку с татарником, тмином и, кажется, еще с конопляным зерном и пошел с базара, постукивая по голенищу кнутиком, к своей лошади, которая призывно и тоскливо ржала где-то за оградой. Григорий Иванович вздохнул, посмотрел ему вслед, но останавливать не стал. Он представил, как Задорожный подойдет сейчас к лошади, как подтянет чересседельник, уберет у нее из-под морды траву, потом прикрикнет, прихлопнет вожжами и поедет по окраине шоссе, где раньше была тележная наезженная колея, а теперь лишь одна пыль да камни. Пока будут тянуться веселые и шумные улицы Города Городов, пока будет слышен на церквах колокольный звон, Задорожный ни на какие посторонние мысли не отвлечется, не задумается ни об урожае, ни о косовице, не вспомнит о своих восьмерых детях, живущих по интернатам и чужим людям. Но вот Город Городов останется позади, вот затихнет последний самый звучный колокол, вот наступит тишина, и тогда Задорожный задумается в чистом поле и о косовице, и об урожае, и о своих восьмерых детях. Задумается, бросит на передок телеги вожжи, да возьмет и затянет старую хорошую песню, которую в общем-то и песней назвать нельзя, а больше тоской, да печалью, да еще удалью, да молодечеством:
Выходила темная туча из-за темного леса...
И так в этот момент станет грустно Григорию Ивановичу, так захочется ему в родные свои Петушиные Дворики, к золотому петушку на спице, которого незаслуженно и горько обидел в разговоре с Задорожным; так захочется ему сесть на телегу, бросить в передок вожжи и вспомнить слова еще более старые и печальные:
И застонал, братья, Киев от горя, а Чернигов от напастей. Тоска разлилась по Русской земле; печаль обильная потекла посреди земли Русской.
Но не время пока ехать, не время печалиться, дорога ему лежит совсем в иную сторону, за Город Городов, к погорельцу, человеку, должно быть, страждущему и сговорчивому. Перед дальней дорогой забежал Григорий Иванович на минуту в гостиницу, чтобы испить водицы да побриться. А там дым уже коромыслом, сражение в самом разгаре. Обладатель яловых сапог и Худой лежала в обнимку на койке и пробовали петь что-то неясное, про вольную волю и еще, кажется, про Волгу, про Днепр и Дунай. Плотный сидел чуть в стороне от поющих, закусывал рыбой холодного копчения и время от времени вставлял в песню свое слово, но каждый раз невпопад, впромашку, отчего песня забирала куда-то вдаль, и разговор в ней шел уже не про вольную волю, не про Волгу, Днепр и Дунай, а про какую-то наименьшую сестру, обманщицу и предательницу, которая расстроила все любовное дело. Лысый песню не слушал и не участвовал в ней. Он словно заведенный ходил из угла в угол комнаты, хватал себя за голову, плакал и в исступлении повторял: — Все рушится, все гибнет! Григорий Иванович хотел было незаметно пройти к своей койке, но обладатель яловых сапог тут же пробудился, оборвал песню и подступил к нему с бутылкой и стаканом: — Пей! — Некогда, — ответил Григорий Иванович и стал собирать бритву. — Слыхали?! — бросил клич всей компании обладатель сапог. — Нам есть когда, а ему некогда! Компания сразу сгрудилась тесным кольцом, заволновалась. Вперед, обтирая замасленные руки, вышел Плотный: — Ты с народом не шути! — Отчего ж не пошутить, — усмехнулся Григорий Иванович, — коль время есть! — Слыхали?! — опять возник обладатель сапог. — У него время есть, а у нас нет! — С народом так нельзя! — поучал между тем Плотный. — Не смей так с народом! — подал свой голос Худой. Лысый несколько мгновений поколебался, а потом отошел в сторону и вытер кулаком глаза. — Все продали, все перестроили! — А вот счас он у меня выпьет и перестроится,- никак не унимался обладатель сапог. Он передал бутылку Худому и пошел на Григория Ивановича приступом. Григорий Иванович еще раз усмехнулся, подпустил к себе обладателя сапог поближе, а потом положил ему на плечо руку. Осторожно так, по-дружески положил, но обладатель сапог вдруг ойкнул и стал оседать на пол, словно ветхое, подрубленное под корень дерево. — Убивают, мучают! — закричал было Худой, но на полуслове затих и с изумлением посмотрел на Лысого, который уже прямо-таки рыдал, уткнувшись лицом в подушку. Худой выдержать этих рыданий не смог, загорелся ярким, оскорбленным румянцем, проговорил что-то насчет долготерпения и скитальчества и рухнул в объятия к Плотному. Чем все это закончилось, Григорий Иванович уже не видел. Кое-как добрившись и выпив из графина глоток воды, он вышел на улицу, намереваясь тут же, не откладывая дела на завтра, отправиться за Город Городов к погорельцу. Дорога ему выпала хорошая, наезженная и накатанная, поросшая по обочине подорожником и иван-чаем. Григорий Иванович снял сапоги, перекинул их через плечо и пошел, как не раз, бывало, ходил во сне, от одного поворота до другого. Но ни с каким сном нельзя было сравнить живую его дорогу. Твердый, чуть влажный после недавнего дождя песок остужал ему ноги, иван-чай и подорожник успокаивали дыхание, полеты ласточек-стрижей и жаворонков придавали крепости его уставшему, немолодому уже телу, а за каждым поворотом ждала Григория Ивановича благодать. Дорога там была еще накатанней, еще прямее, жаворонки и стрижи летали еще выше, иван-чай был еще душистее, а подорожник в один миг залечивал все самые тяжелые раны и воспоминания. Шел так себе Григорий Иванович, шел и вдруг видит, раскинулось перед ним село, колхоз «Вперед». Село вроде бы как село, колхоз как колхоз: дома все под шифером и железом, фермы огорожены бетонным забором, посередине на бугре церковь с порушенной маковкой и от этого чем-то похожая издалека на костел. А рядом с церковью необъятный пустырь, и на том пустыре стоит еловый шалаш, возле которого сидит прямо на земле мужик в сандалиях на босую ногу. — Мне бы погорельца увидеть? — поинтересовался у него Григорий Иванович. — А вы не насчет страховки? — поднял на него опечаленную голову мужик. — Пока нет. — Тогда нечего и спрашивать! Григорий Иванович присел рядом, с удивлением оглядел весь пустырь и еще раз спросил мужика: — А чего же пожарища не видать? — Какого еще пожарища? — обиделся и даже отвернул голову погорелец. — Но ведь дом ваш сгорел? — Кто тебе сказал? — сплюнул в сердцах мужик.— Если бы сгорел, так хоть бы печь осталась. А то во, гляди, пусто кругом! Действительно, сколько ни присматривался Григорий Иванович, а нигде не заметил ни головешки, ни какого-либо обугленного бревнышка или хотя бы жердочки, которые после любого пожара валялись бы на подворье. — Как корова языком слизала, — печалился между тем дальше мужик. — Смерч, что ли? — А черт его знает! Может, и смерч! Комиссия приезжала, не было, говорит, дома, а раз не было, то и страховка не полагается. Много всяких происшествий видел на своему веку Григорий Иванович, но такого еще не встречалось. Ведь до последнего колышка, до последней щепки все подмело! И мало того, что подмело, так еще, кажется, и травой засеяло, лебедой и полынью, стоит теперь колышется на ветру, словно дубовая роща, хоть дом из нее руби. — А все бабы! — разохотился наконец на разговор мужик. — Дочери у меня две. Вон там в курене сидят, можешь поглядеть. Старшая замужем в городе за инженером, а меньшая тут пока, при мне. Сошлись, дурехи, на Троицу и устроили тарарам. И было бы из-за чего?! А то из-за поваренной книги. Откуда она у нас в доме объявилась, ума не приложу?! Жена, слава Богу, без всяких поваренных книг обходится, борщ и кашу варит не хуже людей. А этим вишь книгу подавай, клецки разные, мацу, да баранину на вертеле! Старшая, как увидела ее, так сразу и загорелась: «Моя, — говорит, — книга! Мне ее крестная мать еще при рождении подарила!» А меньшая у меня, — тоже палец в рог не клади. «Нет, — кричит, — моя книга! Она мне в наследство от покойной бабки досталась!» Ну и пошло-поехало! За волосья стали друг дружку хватать. «А пропадите вы все пропадом!» — не выдержал я. И что ж ты думаешь?! В ту же минуту откуда-то налетело, закружило, закуролесило — и вот нету ни дома, ни сараев, ни повети. Туалет и тот унесло, до ветра сходить некуда. — Может, еще вернется? — как-то невпопад вставил Григорий Иванович. — Как бы не так, — тяжело, по-крестьянски вздохнул погорелец. — Бедному жениться, так и ночь мала. Мне всегда везет! А ведь людям что смерч, что град — все равно прибыль. Вот взять, к примеру, нашего завхоза бывшего, Петра Евдокимовича, так на него года два тому назад тоже смерч налетел. Все подчистую подмел, как и у меня! Но что, окаянный, сделал! Покружил, повьюжил над селом, да и поставил, говорят, в самой Москве неподалеку от Красной площади. Причем так удачно поставил: с гаражом, с паровым отоплением и с пропиской на всю семью. А мой непременно где-то летает! Выйду иной раз ночью из шалаша, погляжу на звезды, и все мне кажется, что никакие это не звезды, а окошки в моем доме залетном светятся. Во, брат, до чего может довести человека жизнь! — Ну, а на новое место поехать не хочешь? — решил больше не мучить мужика Григорий Иванович. — Куда это? — заинтересовался тот. — Так известно куда — в Петушиные Дворики. — Оно бы неплохо, — встал даже на ноги мужик.— Только ведь снова небось унесет... — Ну, в Петушиных Двориках не унесет, — усмехнулся Григорий Иванович. — Там председатель не чета вашему — удержит. Мужик обошел вокруг шалаша, поднял с земли какую-то соринку, оглядел ее со всех сторон и положил на всякий случай в карман. Сразу было видно, что мужик дельный, рачительный, что даром есть хлеб в Петушиных Двориках не будет. — Ладно, поеду,— махнул он с отчаяния рукой. — Я ведь не просто мужик. Я ведь мастер по теперешним временам редкостный — телеги и сани делаю. Санный полоз или колесо никто сейчас толком не выгнет, а я выгну, хочешь — березовые, хочешь — кленовые. Дуги еще могу делать, коромысла... — Ну, тогда тебе прямая дорога в Петушиные Дворики, — окончательно воодушевил его Григорий Иванович. — Председатель наш, Шестикрылов, большой любитель до саней и бричек. А насчет коромыслов, так его вообще хлебом не корми, дай пару ведерок от колодца принести. Вы с ним сладите... — Куда это ты собрался ехать? — неожиданно вышла из шалаша жена погорельца, толстенькая, аккуратная женщина, тоже в сандалиях на босую ногу. — Да вот, — чуть заробел погорелец, — люди в Петушиные Дворики приглашают... — Ты вначале страховку получи, а потом поедешь,— не на шутку, кажется, рассердилась жена. — Да зачем эта страховка?! Там и дом обещают, и землю, и работы на выбор. — А вы обо мне подумали? — вдруг выскочила вслед за матерью из шалаша старшая дочь погорельца и, уперев руки в бока, встала напротив отца с матерью. — Вы, значит, в Петушиные Дворики, петухов растить, а я в городе хоть с голоду помирай! Не к кому за картошкой будет приехать, за морковью, чесночину какую-нибудь несчастную и ту придется с базара тащить. А мясо, а сало, а сметана?! Ну, родители теперь пошли, ну кормильцы, нарожали детей, а после хоть по миру идите! — Я тоже никуда не поеду! — показалась из шалаша и младшая дочь, худая, длинноногая, совсем еще подросток. — А ты-то чего? — попробовал прикрикнуть на нее отец. — Я чего?! — не поддалась младшая. — А то вы не знаете — чего! У меня тут жених Сергей Игнатьевич! А в Петушиных Двориках небось одни петухи. Сами за них идите замуж! В общем, слово за слово, и такое началось возле шалаша, что Григорий Иванович не рад уже был, что затеял разговор. Того и гляди, опять поднимется смерч и унесет последний этот шалаш в такие дали и в такие выси, что не только светящегося окошечка не увидишь в звездную ночь, а и самой ночи не отличишь от белого дня... — Ты тут подумай, — с трудом шепнул на ухо погорельцу Григорий Иванович, — и если решишься, так прямо к Шестикрылову. Скажешь, мол, от Козика. — Ладно, попробую, — кое-как отбился от наседавших дочерей мужик. — А ты еще к Варваре Константиновне загляни. Она должна бы поехать. — А что за Варвара Константиновна? — насторожился Григорий Иванович. — Ну, брат, ты даешь! — обиделся даже погорелец. — Варвару Константиновну не знаешь! Да у нас тут ее любой пеший или конный знает. Сельсоветчица она, героиня! Как выйдешь на шлях, так бери все время вправо, и там за соснячком село будет Высокие Стрижи. В нем и живет Варвара Константиновна. — Спасибо, — вроде бы без всякого интереса поблагодарил Григорий Иванович. — Пройдусь, все равно делать нечего... Но интерес у него пробудился сразу и, надо сказать, немалый. Ведь мужики мужиками: плотники, бондари, шофера, но достойную женщину заиметь для Петушиных Двориков — это удача особая. И не потому, что не хватает в Петушиных Двориках доярок, телятниц и полеводов, а потому, что достойных матерей не хватает, детей некому рожать, род крестьянский умножать и воспитывать. Как и наказывал погорелец, Григорий Иванович все время брал по дороге вправо и вправо, но Высокие Стрижи никак не показывались. Зато вдруг вынырнул из елового бора хуторок дворов, наверное, на пятнадцать. Странный, признаться, какой-то хуторок. Ни одной тропиночки к нему, ни одной стежки, елками и соснами зарос так, что едва-едва были видны крыши, да и те порушенные, кое-как покрытые, где старым истлевшим шифером, а где так еще и по старинке соломою. Но дымок над каждою крышею, несмотря на вечернее время, вился что ни на есть самый бойкий, к тому же с особым торжественным запашком. Григорий Иванович решился зайти, дорогу попытать на Высокие Стрижи да полюбопытствовать, что оно такое за тайные дымы расстилаются над хутором, что за торжественные, праздничные запахи. Не успел он постучать в первую калитку, как перед ним словно из-под земли объявился мужчина, заросший щетиною, но веселый и радостный. — Ну, наконец-то, — едва ли не в объятия заключил он Григория Ивановича. — Заходи, погрейся, а то заждались! В горле пересохло! — Зачем заходить-то? — на всякий случай подзадержался у калитки Григорий Иванович, чувствуя, что мужик этот веселится неспроста. — Я и отсюда все спрошу. — Ну, нет, — запротивился мужик. — У нас так не положено! Чтоб на Веселом гостевом хуторе да не встретили, как следует, гостя! Эй, Ванька! — закричал он на весь двор. — Беги к Саньке, а тот пусть сбегает к Маньке, а Манька к Таньке, а Танька к Проньке, скажи, гость пришел, пить будем, гулять начнем! Тут же на дворе появился парень лет шестнадцати, тоже веселый, воодушевленный. Он мигом потеснил Григория Ивановича от калитки и со всех ног кинулся выполнять отцовское приказание. Григорий Иванович хотел было объяснить хозяину, что никакой он не гость, а просто так, прохожий, идет в Высокие Стрижи к сельсоветчице Варваре Константиновне, да вот сбился с пути, к тому же и пить ему не время. Но веселый мужик не дал сказать Григорию Ивановичу не то что слова, но даже и полслова, даже четверти слова. — Колька! — еще громче закричал он на все подворье, которое, кстати сказать, только называлось подворьем, а на самом деле ни кола ни двора, одна калитка да чертополох до самой крыши. — Беги к Тольке, а Толька пусть бежит к Ольке, а Олька к Ваське, а Васька к Онуфрию Наумовичу! Скажи, мол, гость пришел, пить будем, гулять начнем! Опять на дворе появился парень, на этот раз лет пятнадцати, еще более веселый и прыткий, чем старший его брат. Он не стал даже проходить в калитку, а перемахнул через остатки забора и помчался от двора к двору, оглашая весь хутор задорным голосом: — Пить будем! Гулять будем! Гость пришел! И почти в то же мгновение зазвонил где-то набатный колокол, заиграли торжественные литавры и еще какие-то неслыханные инструменты, кажется, печные заслонки и противни, а тайные праздничные дымки из синевато-бледных превратились в голубые, поднебесные и взметнулись выше самой высокой на хуторе сосны. Сразу было видно, что заботливые хозяева подбросили в печки-буржуйки, над которыми красовались чугуны-вершняки с кипящей брагою, по одному-другому полешку березовых, хорошенько просушенных дров, чтоб на время, пока они будут гулять-пировать, хмельное их прибыльное дело не затухло. Прошло всего, наверное, минуты две-три, а на подворье у веселого мужичка стали появляться хуторяне, тоже один веселее и задорнее другого. Мигом под елями были раскинуты столы, а на них появились сулеи и гусыни, бутылки и графинчики, штофы и полуштофчики, четвертинки и соточки... Закуска была послабее, но тоже проглядывали и колбаска, и сальце, и килька в томате, и лучок и, кажется, даже с полдесятка огурчиков. — Вы газеты какие-нибудь читаете? — растерялся на мгновение Григорий Иванович. — Какие там газеты! — засмеялись хуторяне. — Раньше читали. Теперь некогда! Вишь, работа какая — опохмеляемся! — Ну, а радио слушаете, телевизор смотрите? — Какое там радио, какой телевизор! — отбивались хуторяне и дальше. — У нас Онуфрий Наумович читает. Григорий Иванович лишь пожал плечами и, делать нечего, сел на самом почетном месте под голубой елью, решил поглядеть, чем закончится все это торжество. И тут появился в калитке Онуфрий Наумович, шаткий такой, взволнованный старичок с кожаной папкой под мышкой. Решительно вскинув вверх руку, он поприветствовал гостей и пошел к дощатой трибуне, которая, словно сама собой, выросла посреди двора. — Ну, сейчас начнет! — с восторгом толкнул Григория Ивановича хозяин двора. — Сейчас только держись. И Онуфрий Наумович действительно начал. Защелкал, засвистал, забарабанил прокуренным ногтем по целой сотне микрофонов, которые были установлены на трибуне и от которой, как показалось Григорию Ивановичу, не шло ни единого провода. Потом он, словно какая-то ночная темная птица, обхватил трибуну руками, вперил взор в застолье и бросил первую фразу: — Соотечественники! Хуторяне! Доколе мы будем пить да гулять?! Доколе!.. Но хуторяне не дали ему закончить фразу. Они дружно захлопали в ладоши, закричали что-то похожее на «Слава!» и «Почет!», а потом пришли в еще более поощрительный восторг и вынесли свой приговор: — Налить Онуфрию Наумовичу! Налить ему! Старику тут же налили, но не в обыкновенную граненую рюмку, а в хрустальный, окованный по краям медью бокал. — Благодарствую! — растрогался старик, выпил с хорошо зримым уважением ко всем собравшимся и продолжил свою речь дальше. — Станичники! Казаки! — призывал он. — Не посрамим славу нашего оружия! Не поддадимся бусурманам и иноверцам! — Правильно! — закричало все застолье. — Не посрамим! Не поддадимся! Налить Онуфрию Наумовичу. Старичку опять налили. На этот раз он выпил с еще большим благоговением и торжеством, вытер нетвердой ладонью усы и перелистнул в папке страницу. — Сибиряки! Дальневосточники! — бросал он в толпу клич за кличем. — Отстоим наши реки и святыни! — Отстоим! — отозвались хуторяне, без прежнего, правда, воодушевления, но с завидной отвагой и пристрастием. Потом у Онуфрия Наумовича дело дошло до уральцев, псковичей и новгородцев, потом до малых и больших народов Севера, потом до армян, грузин, узбеков и всей необъятной Средней Азии. Потом еще до каких-то небывалых страждущих краев, которых, может быть, и на карте у нас нет. И в каждом его призыве звучало одно и то же, наболевшее и неизбывное: — Доколе! Онуфрию Наумовичу исправно наливали. Пил он теперь так, как пьют только на поминках, когда не выпить никак нельзя: во-первых, будет незаслуженно оскорблена память усопшего, во-вторых, попрано гостеприимство и достоинство его родственников. Наконец он заметно притомился, красноречие его иссякло, и он перешел к заключительному своему кличу. — Братья и сестры! — совсем расстроил он и опечалил всех собравшихся. — Ну, теперь успокоится, — шепнул Григорию Ивановичу на ухо хозяин двора. И он не ошибся. Онуфрий Наумович в последний раз вскинул руку, приветствуя застолье, потом сошел с трибуны и тяжко, с достоинством опустился на травку под молодой сосенкой. Но лучше бы он не успокаивался, лучше бы не опускался. Потому как хуторяне тут же перекинулись на Григория Ивановича, стали расспрашивать его, кто он, да откуда, да по какому случаю. Григорий Иванович вначале отбивался как мог, а потом вдруг почувствовал, что с этим народцем шутки шутить не приходятся, что тут надо все по правде да по совести. Слово за слово, и пришлось ему сознаться во всем: мол, из Петушиных Двориков он, по своей надобности, ищет достойных людей на переселение. — Ставь магарыч! — тут же загорелись хуторяне, - Едем! Всем хутором едем! Мы из твоих Петушиных Двориков рай земной сделаем! — Да зачем же сразу рай?! — пробовал выиграть время Григорий Иванович. — А ты с нами шутки не шути! — словно угадал его мысли хозяин двора. — Приезжал тут к нам один в прошлом году, так вишь что осталось. Григорий Иванович оглянулся, куда указывал хозяин, и, признаться, хотя и был человеком неробкого десятка, а все ж таки задумался. На высоком шесте возле сарайчика с провалившейся крышей висела добротная фетровая шляпа. Но ладно бы только одна шляпа и только на одном шесте! А то ведь рядышком на таких же шестах и кольях висело еще десятка два самых разнообразных головных уборов: фетровые и соломенные шляпы, цигейковые бекеши и шапки-ушанки любого меха и достоинства, высокие, довоенного еще покроя картузы и грузинские необъятные кепки, восточные шелковые тюбетейки и немецкие островерхие тирольки. Была даже одна женская шляпка с голубеньким завлекательным перышком на боку. — И куда ж девались владельцы? — не без любопытства спросил Григорий Иванович. — А кто ж его знает! — пожал плечами хозяин. - Лес кругом, темень. Заблудились, должно быть, одни вот только шляпы ветром и прибило к нам. Григорий Иванович еще раз посмотрел на весь частокол, вздохнул и хотел уже было идти на мировую, чувствуя, что иным путем с хуторянами не сладишь, но потом решился все же в последний раз попытать счастья: — Ладно, магарыч за мной. Но, где же я его по нынешним временам возьму? — Да ты что, в лесу родился, что ли?! — обиделся даже хозяин. — У нас же и достанешь! Гони две зелененьких с водяными знаками — вмиг раздобудем. Григорий Иванович задумался крепче прежнего и крепче прежнего решил, что с этими ребятами можно лишь по правде да по совести, иначе одна только шляпа и останется. А у него ведь еще и сапоги, и вельветовый костюм, и ремешок с галунами и медными бляшками. Да и портфеля жалко... Поэтому он безропотно достал две зелененькие и положил их на стол перед хозяином. — Э нет, — сразу зашумело все подворье, — у нас так не бывает! Ты нам еще спляши! — Да не умею я плясать, — чистосердечно признался Григорий Иванович. — Тогда спой! — И петь не умею... Застолье сгрудилось в одну кучу, заговорило о чем-то вразнобой, стало советоваться с Онуфрием Наумовичем, и Григорий Иванович почувствовал, что дела его плохи. — Может, стишок рассказать? — пошел он на последнюю хитрость. Застолье опять о чем-то посоветовалось с Онуфрием Наумовичем, почесало в затылках, посмотрело на соломенную шляпу Григория Ивановича и со вздохом согласилось: — Ладно, давай хоть стишок. Григорий Иванович поднялся из-за стола, крепко сжал в руках шляпу и, не на шутку волнуясь, начал:
Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна. Еду, еду в чистом поле; Колокольчик дин-дин-дин... Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин!
Хуторяне слушали с интересом и любопытством, изредка, правда, поглядывая на частокол и переминаясь с ноги на ногу. Голос у Григория Ивановича в такие минуты срывался, слова становились на свое место со скрипом и тяжестью, а в горле першило, да перехватывало дыхание, словно это он сам оказался вдруг в метель и пургу в чистом поле и окаянные бесы водят и крутят его по снежной пустыне и, кажется, закрутят до смерти. — Складно, — наконец одобрил его чтение хозяин. — Сам придумал? — Зачем сам? — безысходно вздохнул Григорий Иванович. — Пушкин придумал. — Все равно складно, — похвалил и Пушкина хозяин. Григорий Иванович промолчал и стал потихоньку выбираться из-за стола, надеясь, что сейчас под шумок и разноголосицу как-нибудь незаметно исчезнет из этого Веселого одичавшего хутора. Но не тут-то было. Хуторяне опять обступили его настоящей ордой и начали требовать: — Песню пой или танцуй! Иначе!.. — Давайте лучше силой мериться, — вспомнил вдруг про Покотигорошка Григорий Иванович. Хуторяне потеснились на полшага, пошушукалнсь, погалдели, надавали даже, кажется, кому-то тумаков и наконец вытолкнули вперед парня лет двадцати пяти, крепкого и крутого в плечах, но какого-то полусонного, вялого, похожего на того богатыря, который сиднем сидит до тридцати трех лет. Сидит, на дорогу не поглядывает, каликов перехожих не ждет, потому как наслушался про них и пуще огня боится. Придут ведь, да окропят живой водой, да разбудят, да велят на коня садиться и ехать в чистое поле на заставу. А там рати бусурманские несметные, там соловьи-разбойники на каждом шагу, там дивы-дивные поджидают его, чтоб в прах испепелить, там змеи-горынычи лётом лётают — и всех их надо победить, всех одолеть. А где силы набраться, где духом окрепнуть, от кого ждать помощи и защиты? Все сам, все в одиночку? В общем, сел парень перед Григорием Ивановичем как-то нехотя, наискосок и выбросил руку. Рука была как рука, крестьянская, широкая в кости, но от безделья и пьянства какая-то выродившаяся, похожая больше на медвежью лапу. Григорий Иванович даже забоялся к ней прикасаться. Но потом все же скрепился душою и обхватил ее всей ладонью. Стали они с парнем тягаться, и столько Григорий Иванович почувствовал в его руке силы, что готов был сдаться без всякого боя и сопротивления. Ведь стоило лишь парню захотеть, так рука Григория Ивановича легла бы на стол, словно былинка. Но он не захотел, не пожелал. Больше для блезира подержал ее на весу, а потом, считай что добровольно, опустил на стол и исчез где-то в толпе, затерялся, пошел, должно быть, досыпать недоспанное, допивать недопитое... После парня стали мериться с Григорием Ивановичем силою и все остальные хуторяне, начиная от хозяина подворья и заканчивая самим Онуфрием Наумовичем. Но достойных соперников Григорию Ивановичу тут не находилось. Народец был по большей части второсортный, слабосильный, спившийся, кажется, окончательно. Одно у него было достоинство — спеси вдоволь. — Да чтобы мы! Да чтобы нас! — шумело все подворье и уж как только не изгалялось вокруг руки Григория Ивановича. Тянуло и попарно, и по четверо, наваливалось всей грудью, высылало вперед богатырей и богатырок из тучных деревенских женщин. Но ничего они с Григорием Ивановичем поделать не могли: сидел он за столом крепко и основательно и уже с усмешечкой поглядывал на частокол, который пламенел у него за спиной при закатном солнце. Наконец Григорию Ивановичу все это наскучило, он стряхнул прикипевшие было к нему руки очередных борцов и поднялся из-за стола: — Ну, вы тут собирайтесь потихоньку... А мне пора — ночь на дворе. — Ладно, иди, — отпустил его хозяин подворья. — Наведайся годика через полтора. Мы пока опохмеляться будем, времени много пройдет. — Опохмеляйтесь! Дело серьезное, — приободрил Хуторян Григорий Иванович. Он перекинул через плечо сапоги, взял под мышку портфель, да и зашагал не спеша на столбовую дорогу. Хуторяне проводили его до околицы, но дальше не шагнули ни шагу, словно вокруг их хутора была обведена какая-то охранная черта, переступать за которую было не велено еще отцами-дедами... Григорий Иванович дошел до поворота дороги, не оглядываясь, весь уже погруженный в мысли о Высоких Стрижах и о сельсоветчице Варваре Константиновне, но когда все же не выдержал и оглянулся, то изумлением увидел у себя за спиной один только дремучий, непроходимый лес. Казалось, что никакого хутора за ним нет, да и не могло быть, что там, на полянах, в окружении сосен и елей одни только чистые травы, лесные цветы, да нехоженые дорожки. Григорий Иванович даже подумал, а не приснился ли ему этот хутор, как, бывало, снились небо, река и поле, как бесконечно раз снилась дорога, за каждым поворотом которой ждут его счастье, отрада и благодать... А ночь незаметно между тем уже опустилась на землю. Солнце, в последний раз осветив Григорию Ивановичу дорогу, скатилось за лес и притаилось где-то в чащобе, среди зарослей молодой березы и крушины. На небо тут же высыпали звезды. Вначале вроде бы без всякого порядка, скопом, а потом быстро разобрались и заняли места, каждая в своем созвездии. Григорию Ивановичу пора было думать о ночлеге. Высокие Стрижи были уже вроде бы недалеко, мерцали на горизонте освещенными окошками, но Григорий Иванович свернул с дороги на луг, где заприметил стожок сена. Не любил он так вот среди ночи стучаться в незнакомые дома, будоражить людей, которые за день наработались, намаялись и теперь спят первым, самым тяжелым и утомленным сном. Стожок оказался для Григория Ивановича немного маловатым, не стожок, а копенка, но он сетовать не стал, кое-как приладился на нем, положил портфель, да и запрокинул опять голову на звезды. Он и в Петушиных Двориках не раз, случалось, выходил среди ночи из дома; манил к себе со спицы петушка, да так и сидел с ним в обнимку иной раз, считай, до самого утра, смотрел на все эти Стожары, Водолеи, Стрельцы и прочие созвездия. Петушок согревал его своим теплом, склевывал с ладони одно-другое зернышко, которые заботливый Григорий Иванович всегда захватывал с собой, и тоже иногда с изумлением и вздохом посматривал на звезды. Григорию Ивановичу даже казалось, что он понимает об этих звездах гораздо больше не только его, но и самого мудрого звездочета... Сейчас, лежа в одиночестве на стожке под неусыпным присмотром звезд, Григорий Иванович как-то по-особому затосковал по жизни, которая мгновение за мгновением уносилась от него в черные бесконечные миры, растворялась там и гасла... И так ему вдруг захотелось уснуть и увидеть во сне родные свои Петушиные Дворики, сельпо, петушка на спице, реку Излучину, поле и луг... А вот Серафима Николаевича Шестикрылова чтоб не увидеть, потому что он обязательно спросит: как ты, Григорий Иванович, выполняешь свое обещание, как держишь свое слово, каких людей везешь в Петушиные Дворики? А ответить пока Григорию Ивановичу нечего! Много походил он и в Городе Городов и вокруг него — широкая и раздольная всюду земля, а вот найти на ней достойного человека, оказывается, не так-то легко. Хотя, может, потому и нелегко, что широкая она и раздольная... ...Пробудился Григорий Иванович от взошедшего солнышка. Оно будто специально выкатилось чуть пораньше из-за соснового леса, чтобы он успел умыться-приодеться, чтобы успел позабыть ночные свои обиды и сожаления до той минуты, когда настанет ему пора отправляться в дорогу. Высокие Стрижи издалека показались Григорию Ивановичу селом что ни на есть самым обыкновенным, каких немало он видел во время прежних командировок. Купины деревьев; осокори, клены и липы, а между деревьями дома и подворья, кое-где на огородах сады и старинные, дедовские еще амбары. Но когда он подошел поближе, то немало удивился. Больно уж все показалось ему ладным и обдуманным, как будто жители Высоких Стрижей только и были тем озабочены, чтоб пораньше проснуться, подмести дорожки, обрезать под гребенку деревья, да прополоскать в реке или луговом озерце развевающийся над сельсоветом флаг, который и без того, кажется, был новеньким, только вчера постиранным и волновался на ветру на редкость бойко. Но, может, это Григорию Ивановичу только показалось! Может, оно так и должно быть всегда и везде: чтоб и флаг постиранный, и деревья обрезанные, и дорожки подметены. А то зарастем, одичаем, как Веселый хутор, и за околицу никуда ни на шаг не выйдем и к себе никого не пустим! Но уж коль флаг волновался над сельсоветом, манил к себе, так Григорий Иванович и решился идти прямо к нему, надеясь застать Варвару Константиновну на службе. И действительно, несмотря на раннее время, сельсовет был открыт. Григорий Иванович поправил под ремешком вельветовую рубашку, вытер о половичок сапоги, которые по своей забывчивости тут только и обул на ноги, и постучался в дверь. В кабинете на стульчике вдалеке от письменного стола сидела какая-то девчонка, конопатенькая и чуть даже как бы испуганная. Поджав ноги под стул, она смотрела в окошко на стадо коров, которое брело по улице к лугу, и взволнованно теребила на шее батистовый платочек в горошину. — Варвара Константиновна скоро будет? — нарушил ее волнение Григорий Иванович. — Не скоро, — ответила девчонка и опять стала смотреть в окошко. — Тогда я подожду. — Ждите. Григорий Иванович, как и полагается посетителю, присел возле самой двери, немного освоился и тоже стал смотреть в окошко. Стадо все шло и шло. Чувствовалось, что колхоз в Высоких Стрижах богатый, и стадо здесь мало того что голов, наверное, за тысячу, так еще и хорошо откормленное на отборных луговых травах. Пастухи все были верховые, на лошадях под седлами и все в одинаковых колхозом выданных дождевиках, словно в чапаевских бурках. Григорий Иванович даже малость забоялся; тут, поди, весь день так и просидишь, глядя на стадо, да на кавалерию, его охраняющую. И почти не ошибся, потому что вслед за коровьим стадом промчался табун лошадей, потом потянулась отара овец, прошли гуси и свиньи, показались даже козы, и все в таких количествах и все при такой охране, что Григорию Ивановичу стало просто не по себе, и он по старой, никак не выветривающейся привычке даже подумал, а не ворованное ли все это... Но вот промелькнул последний конник, пыль рассеялась, улеглась, девчонка отвернулась от окошка и перестала теребить на шее платок. — А, собственно, зачем вам Варвара Константиновна? — неожиданно построжавшим и серьезным голосом спросила она. — Да так, познакомиться, — схитрил на всякий случай Григорий Иванович. — По рекомендации одной. — И кто же рекомендовал? — Сосед ваш, погорелый. — Ну, если погорелец, — едва заметно усмехнулась девчонка. — Тогда я вас слушаю. Она поднялась со стула и прошла к письменному заваленному бумагами столу. Батистовый лиловый платочек при первом же шаге воздушно колыхнулся, и изумленный Григорий Иванович увидел на груди девчонки золотую звездочку с серпом и молотом поверх отточенных граней. «Ого, — едва не задохнулся он, — вот это Варвара Константиновна так Варвара Константиновна!» Но отступать было поздно, и Григорий Иванович, растерявшись лишь на несколько секунд, продолжил разговор: — Дело у меня одно к вам есть, поручение. — От райкома, что ли? — продолжала встречать его в штыки Варвара Константиновна. — Нет, не от райкома. От Шестикрылова поручение. Ищу достойных людей для Петушиных Двориков. — Ну и что?! — пока, кажется, не все понимала Варвара Константиновна. — А то, что хочу предложить вам! — решился сразу идти на приступ Григорий Иванович. — Мне? — Ну, а почему бы и нет? Нам такие нужны. Достойней вас человека, поди, и не найдешь теперь. Всякого ответа ожидал от нее Григорий Иванович. Думал, поднимется сейчас из-за стола, топнет ногой, колыхнет звездочкой, да и выпроводит восвояси, мол, шутки шутками, а надо бы понимать, с кем разговор ведешь, на какие дела человека подбиваешь. Но она не поднялась и ногой не топнула. А, наоборот, посмотрела на Григория Ивановича с какой-то неизбывной печалью и лаской, отодвинула подальше все бумаги и вдруг сказала мягко и тихо, как бы даже укоряя Григория Ивановича: — Вот вы зовете меня на переселение, а что за человек перед вами — и знать не знаете. — Посидим сейчас, побеседуем, — постарался не вспугнуть эту ее мягкость Григорий Иванович, — и все узнается. — Тогда слушайте, — подперла она кулачком щеку. — Лет мне на сегодняшний день двадцать шесть. И три из них хожу в Героинях. — А до этого? — осторожно вставил Григорий Иванович. — До этого была я дояркой. С малого самого возраста, лет, считай, с семи. Мать у меня тоже доярка. Ну, мы всей семьей, братья и сестры помогали ей. А нас целых шестеро. Я самая меньшая. Колхоз у нас тогда был совершенно в разрухе. Фермы, еще после войны построенные, в основном из плетня да камыша. Вся работа, конечно, ручная: и корма разносить, и навоз убирать, и доить. Братья мои и сестры помыкались на ней, помыкались да и разъехались кто куда. А я осталась. Мне отца с матерью жалко стало. Думаю, уеду и я, а они тут в Высоких Стрижах совсем затоскуют. Да и работа у меня ладилась. От матери ни на шаг не отстаю, все перенимаю. Не успеет она подняться в четыре часа на утреннюю дойку, а я уже на ногах, уже умытая и причесанная, жду не дождусь, когда можно будет идти на ферму. Вначале мы с матерью доили одну группу коров, а после, когда закончила я восьмой класс, доверили мне отдельную, свою. Ну, тут уж я совсем загорелась. Днюю и ночую на ферме. Надо мною подружки и ребята даже посмеиваться начали, да обидно так. Ты, говорят, сама скоро мычать станешь. А мне хоть бы что, я этих насмешек не слушаю, я с матерью соревнуюсь, по надоям догнать хочу. А попробуй, догони ее! Она ведь доярка из доярок. Двадцать пять лет на ферме, и что ни год, то надои за три тысячи. И это при таких-то кормах, да при таких порядках! Но я не отстаю, тянусь из последних сил. Стыдно мне как-то перед матерью. Погляжу на нее, она в годах уже, шестерых детей вынянчила, отца, на фронте раненного, прибаливающего, обихаживает, а доит больше других. Я же молодая, здоровая, ни семьи еще, ни детей, и отстаю. И такая меня обида, такая злость, такая зависть взяла, что все-таки добилась я своего, обошла и мать, и других доярок. Хотя тут не только одна моя заслуга. Дела в колхозе к тому времени начали понемногу выправляться. Фермы нам новые построили, машинную дойку установили, зоотехник новый приехал, селекцией занялся. Ну вот, кажется, теперь бы мне жить да жить, замуж готовиться. Тем более что и жених у меня уже был. Да вы его видели сейчас. Он со стадом на коне проскакал. — Ну и что же случилось? — опять осторожно, чтоб не вспугнуть Варвару Константиновну, вставил Григорий Иванович. — А то, — вздохнула она и начала комкать в руках платочек, — что прошел вдруг слух, будто кому-то из наших доярок должны присвоить звание Героя. — Хороший слух, — улыбнулся, подбадривая Варвару Константиновну, Григорий Иванович. — Чего же расстраиваться? — Да вы не торопитесь, — вспыхнула на мгновение Варвара Константиновна. — Слух-то хороший. Но и доярок хороших у нас немало. А первая, конечно, мать. Ведь не одни только надои надо учесть, а и то, какой человек! Ну, а уж она героиня из героинь, сами слышали. Доярки на ферме так и решили, мол, если уж кому и присваивать Героя, так это моей матери. Но не тут-то было. Подходит ко мне как-то парторг и шепчет по секрету: «Документы будем оформлять на тебя». — «Как это на меня?» — едва не расплакалась я. «А так, — говорит он, — разнарядка пришла на Героиню комсомольского возраста. А кроме твоей кандидатуры, у нас других нету». Я два дня ревом ревела, из дома никуда не показывалась, в клуб не ходила. Мать, как могла, успокаивала меня: «Что ж ты плачешь, глупая! Мне это геройство ни к чему, я уже жизнь прожила, а у тебя все еще впереди». — «Потому и плачу», — отвечаю я ей. И как в воду глядела. То была я для всех Варька да Варька, Конопатая (так меня дразнили в Высоких Стрижах), а как дали Звезду, так сразу сделалась Варварой Константиновной. Свадьба моя тут же расстроилась. Приходит однажды ко мне мой Петя, вызывает на крылечко и говорит: «Вот что, Варька, расставаться мы с тобой будем». — «Почему это расставаться?» — растерялась я от неожиданности. «Да потому, — отвечает он, — что не пара мы теперь. Сама подумай, мне какая жена нужна: чтоб детей нарожать, чтоб обед сварить, чтоб постирать и погладить, чтоб и в клубе рядом на одной лавке посидеть». — «Но разве я тебе детей не нарожаю, — плачу я и реву, — разве обед не сварю, разве не постираю или в клубе не сяду рядом с тобой?!» — «Нет, не сядешь, — не соглашается Петя. — Ты теперь человек подневольный, что скажут, то и будешь делать. Твое место теперь в президиумах да на совещаниях разных». И сколько я его ни упрашивала, сколько ни давала обещаний, он так и не согласился. Пожал мне на прощание руку и говорит: «Я теперь на Маше Колышкиной женюсь. Мы из клуба с ней вместе уже дважды шли». И через полгода действительно женился. Ребенок у них сейчас есть, Маша телятницей работает, а Петя пастухом. Ездит каждое утро мимо меня на коне. Ездит, да не останавливается. Одна я теперь одинешенька. Другие деревенские парни подходить ко мне тоже боятся.. Думают, загордилась Варька, заважничала. Ну, а разные там представители из района из области, известно, что за народ: днем все Варвара Константиновна, Варвара Константиновна, а вечером напьются за мой же счет и скорее к Звездочке тянутся. А ездят многие, и свои, и иностранные. На меня, как на диковинку посмотреть... — А как же вы в председателыши попали? — терпеливо выслушал ее рассказ Григорий Иванович. — Да все так же, — усмехнулась она, — по разнарядке. Оказалось, что на всю республику нет ни одного председателя сельсовета, чтоб был комсомольского возраста и чтоб Герой Труда. Вот и избрали полгода назад, отлучили от фермы. Теперь еще в институте учиться заставили. Дальше, должно быть, двигать будут. — Знаете что, — решительно поднялся со стула Григорий Иванович, — собирайтесь сейчас по-быстрому со мной в Петушиные Дворики. Про Звезду никому ни слова. Мы вам там и жениха найдем, и дояркой устроим. — Не отпустят, — вздохнула опять Варвара Константиновна, хотя лицо ее как-то и загорелось, просветлело. — А вы не спрашивайте, — наступал дальше Григорий Иванович. — Тайком. Скажете, мол, приехал тут один «жених» и сманил... — Отыщут, — погрустнела Варвара Константиновна. — Отыщут и назад посадят. А то еще и в область переведут. В облсовпроф. Стерегут там одно местечко для меня. — Да не бойтесь вы, — сердился уже Григорий Иванович. — У Шестикрылова не отыщут и не отберут. Вы у него как за семью замками будете. Еще одну Звезду заработаете. — Ну, уж нет, — отмахнулась Варвара Константиновна. — Хватит с меня и одной. Она погрустнела еще больше, глаза ее опечалились, конопушки, за минуту до этого вспыхнувшие было золотыми крапинками, погасли. Варвара Константиновна повернулась опять к окошку и, казалось, мгновенно забыв о Григории Ивановиче, стала смотреть далеко за речку, где на лугу паслось стадо и где вдоль берега из одного края в другой носился всадник на быстроногом боевом коне. Григорию Ивановичу ничего не оставалось, как подняться и взять в руки портфель. — Прощайте, — кое-как промолвил он и направился к двери. — Прощайте, — почти равнодушно откликнулась Варвара Константиновна, но потом вдруг спохватилась и начала виниться: — Я бы вас подбросила до города, да некогда, делегация к нам сегодня приезжает, финны какие-то, а у меня еще хлеб-соль не готовы, рушники не глажены. — Ничего, я пешочком, — успокоил ее Григорий Иванович, тоже посмотрел на дальний луг и всадника и осторожно, чтоб еще раз не потревожить Варвару Константиновну, прикрыл за собой дверь. Никогда раньше не ходил Григорий Иванович с посошком. По любой дороге, будь то столбовая, покрытая асфальтом, или проселочная, разбитая грузовиками, или обыкновенная луговая тропинка, шел он легко и споро, отсчитывая километр за километром. А тут вдруг почувствовал — без посошка до Города Городов не дойдет. Поднял он на околице Высоких Стрижей оброненную каким-то дровосеком палочку, обломал на ней сучья, да и смастерил себе впервые в жизни посох. Идти стало как будто легче, но вдруг сами собой повторились ему слова:
Не лепо ли ны бяшть братие...
Он попробовал отмахнуться от них, вызвать в памяти какие-нибудь другие, более спокойные и подходящие к случаю, к легкой дороге, может быть, даже вот такие:
Мчатся тучи, вьются тучи...
Но древние те, печальные слова повторились опять, сдерживая и утяжеляя каждый шаг, заставляя вспоминать все виденное по деревням и селам, все слышанное, все пережитое, о чем и вспоминать уже, казалось, было незачем... Так и дошел он до Города Городов с этими словами на пересохших, потрескавшихся от солнца и ветра устах. В гостинице все сотоварищи его уже были новые. На койке возле стенки сидел скучный и, должно быть, неудачливый в командировочных делах мужчина. Опустив между колен руки, он о чем-то печалился и страдал. Может, даже о судьбе народной или о чем-то похожем. Теперь среди командированных такого народу много. — Да ты не печалься! — успокаивал его сосед, мужчина, не в пример первому, решительный и, кажется, смелый. — Всех одолеем, всех поборем… — Я человек глубоко верующий, — волновался чуть в сторонке третий жилец, щупленький, верткий, с бородкой и какой-то железкой на загоревшей шее. — А я глубоко не верующий, — отвечал ему страдалец за судьбу народную. — А я человек глубоко пьющий... — А я непьющий... — Вот счас я вас успокою! Вот счас я вам покажу, и верующих и неверующих! — зашевелился на средней койке еще один командированный, одетый и обутый по всей форме, да еще и подпоясанный широченным ремнем с бляхой. В общем, дело шло к бросанию монетки, объединению и слезам. Шестая койка, между тем, по-прежнему, была не занята. Чувствовалось, что перезаправили ее, совсем недавно. Одеяло лежало на койке новенькое, с иголочки, наволочка на подушке отливала снежной белизной, полотенце на спинке висело льняное, вышитое по краям петухами, точь-в-точь такими, как в Петушиных Двориках, а на полу распластался домотканый, без единой ворсинки ковричек. Григорий Иванович постоял минуту-другую возле этой койки, не зная, о чем и думать, о чем и гадать, потом наскоро поздоровался со своими новыми товарищами и, делать нечего, начал собираться в баню. Во-первых, иного выхода у него уже не оставалось, а во-вторых, с дороги, да с усталости в баню действительно сходить не мешало. С незапамятных времен в Городе Городов были две бани. Одна городская, прозывавшаяся тоже с незапамятных времен татарскою, а другая железнодорожная. В татарскую баню ходили все без исключения жители Города Городов, включая даже китайца Шуру, который торговал на базаре глиняными котами для накопления горожанами богатства и славы. В железнодорожную же — одни только железнодорожники, да еще кое-кто из начальства, да кое-кто из приезжих, не знавших порядка и обычая. А все из-за парной! В татарской бане и парная была татарская, с угаром, с дымом, а в железнодорожной оборудованная по последнему слову техники, румяная какая-то, с камнями, специально привезенными не то с Белого, не то с Черного моря, с паром, настоянным на квасе, черной смородине, холодной мяте и еще, кажется, на каком-то бальзаме. Про веники я уже и не говорю! Ну, что за веники в татарской бане?! Так, недоразумение одно! Метла у дворника Моти, подметающего после ярмарки базарную площадь, и то лучше. А в железнодорожной бане веники фирменные, дубовые, нарезанные исключительно только вдоль железнодорожной линии, в полосе, так сказать, отчуждения. Так почему же тогда все жители Города Городов, за исключением начальства, приезжих и железнодорожников, вынужденных держать марку своего отделения, ходили именно в татарскую баню?! Вот в том-то и весь вопрос, вот в том-то и вся загадка! Ведь ни одного татарина в Городе Городов никогда не проживало! Так, наедут на ярмарку какие-нибудь персы, абиссинцы и прочие восточные, иноземные люди, поторгуют тюбетейками — и нету их, в Городе Городов не приживаются, климат им здешний не подходит. Ответить на этот вопрос в Городе Городов мог один-единственный человек — Ерусалим Лазаревич Княжеский. Был он раньше учителем истории, а теперь просто так, вольный человек, пенсионер, но к истории, как и в молодые годы, привержен, «Повесть временных лет» дописывает. И нечего здесь удивляться, нечего пересмешничать!! Надо же кому-то дописывать, вот он и дописывает, из-за стола месяцами не поднимается. Отрвется иной раз на часок, чтоб в баню сходить, и опять за перо. Все у него в летописи записано, все помечено. Был, скажем, недавно в Городе Городов такой случай. Одно значительное лицо (не будем пока называть какое) с начальником главбуфета пошли в баню, в парилку. Самой собой разумеется, что в железнодорожную, поскольку главбуфет состоит при железной дороге, а начальник при начальстве. Как уж оно так произошло (это даже Ерусалиму Лазаревичу неизвестно), но попали они в парилку в женский день, в пятницу. Перепутали, наверное, распорядок, конец месяца как раз был, суета, запарка. Но уж, коль разделись, так надо мыться, тем более что окна в бане высокие, белой эмалью до половины закрашенные, да и женщины попались какие-то несмышленые, молоденькие, лет по двадцати всего, им все равно, с кем мыться, лишь бы горячо было, да весело. В общем, попарились мужики в лучшем виде, вениками вдоволь настегались, пивка даже тайком в предбаннике выпили, да и разошлись себе по домам. И что ж вы думаете, дня через три на базаре возле кинотеатра, где обычно вывешивают афиши, появился стенд, а на том стенде десятка два банных фотографий. Да еще каких: все в цвете, в увеличении, все такой резкости и такой видимости, что тут же сбежался весь Город Городов, потеснил вставшую на охрану фотографии милицию и до самого вечера любовался ими и не знал, кого хвалить, удачливого фотографа или удачливых мужиков. Ну, скажите, кто и каким образом поведает потомкам об этом происшествии? Да никто и никогда. Пошумит молва, посудачит и затихнет постепенно. Тем более, что банное это происшествие закончилось совершенно благополучно. Начальника главбуфета перевели опять же начальником в соседнее отделение, а просто начальник стал директором лесхоза и теперь, говорят, поставляет в железнодорожную баню веники. А вот Ерусалим Лазаревич все запишет, все передаст благодарным потомкам, вот, мол, какие люди жили в наши времена, вот до какого торжества мысли дотягивались. Ну и так далее, и тому подобно?... Уж он-то написать умеет! На то и летописец, на то и Княжеский! Хотя, если хорошенько подумать, да поворошить, кое-какие бумаги, да расспросить старых людей, так вдруг и окажется, что настоящая фамилия у Ерусалима Лазаревича вовсе не Княжеский, а более простая, обыкновенная и даже чуть-чуть неудобная в обращении — Тонконогий. Все молодые годы прожил он под этой фамилией, обвенчался при ней, жене своей передал и детям — все они у него Тонконогие. Но когда начал дописывать «Повесть временных лет», так сразу задумался и затосковал: ну что это за летописец такой — Тонконогий. Ведь лучше безымянным каким-нибудь остаться, чем предстать перед судом истории с подобным именем. Вот раньше были летописцы: Пимен, Нестор, протопоп Аввакум, а он, хоть и Ерусалим, но все ж таки Тонконогий. Словом, стал Ерусалим Лазаревич писать свою фамилию по-новому: Княжеский-Тонконогий. Но потом в целях экономии бумаги сократил до предела, и получилось — Княжеский. У него теперь и в паспорте стоит — Княжеский, и жена у него Княжеская, и дети... В народе, правда, новая его фамилия не прижилась, но это только в нынешнем поколении, а в веках быть ему Княжеским. Это уж он знает доподлинно. Вообще в Городе Городов какая-то страсть до псевдонимов. Возьмите, скажем, для примера председателя горисполкома Петра Петровича Пустопорожнего. Так фамилия эта, говорят, у него не настоящая. И отчество тоже не настоящее. С окончанием там какая-то путаница, раньше вроде бы было не то «оглы», не то «заде». Или вот начальник милиции Мирон Миронович Гробокопатель, на что уж человек серьезный, а и тот не устоял, лейтенантом еще сменил свою фамилию Поцелуев на нынешнюю, более звучную и строгую. Подсказали ему умные люди, мол, с отцовской, родовой фамилией ты дальше участкового не пойдешь. И как в воду глядели. Брат его, оставшийся при прежней фамилии, так и сидит до сих пор начальником медвытрезвителя... Поговаривают, будто бы и сам Город Городов раньше назывался не так. Но это уже форменная неправда! С чего бы это целому городу прятать свое настоящее имя?! Да еще такому городу, у которого есть знаменитый на все государство Базар Базаров?! Кроме пристрастия к истории было у Тонконогого еще одно — баня. Само собой понятно, что татарская. Любил он там полежать на полочке, подышать дымом и угаром, похлестать себя метелкой, да рассказать при случае не знающим истории, почему это татарская баня называется именно татарскою. И надо же было тому случиться, что Григорий Иванович, хотя и был человеком приезжим, а в железнодорожную баню не пошел. Предчувствие ему какое-то, наверное, подсказало, не ходи в железнодорожную - и все тут, Ерусалима Лазаревича там не встретишь, а встретиться им было суждено. Словом, Григорий Иванович, как только вышел из гостиницы, так сразу свернул налево и мимо базара, мимо кинотеатра, мимо остатков памятника знаменитому в былые годы земляку улочками, да переулками прямо-прямехонько направился к татарской бане. Встретились они с Ерусалимом Лазаревичем в предбаннике. Почти в одночасье разделись, взяли шаечки, подивились: Ерусалим Лазаревич — грузному, могучему телу Григория Ивановича, да еще тому, что вот он, хоть человек и приезжий, а моется в татарской бане; а Григорий Иванович — тонким ногам Тонконогого, золотистому его брюшку, похожему на выкрашенное луковой шелухой пасхальное яичко с надтреснутым носиком. Облились они водичкою порознь, потому как Григорий Иванович любил прохладную, а Тонконогий - кипяток, но в парную опять-таки зашли в одночасье. И только легли на полки, только изошли первым потом, как Тонконогий и заговорил: — Так вы хотите знать, почему эта баня называется татарскою? — Хочу, — признался Григорий Иванович. — А потому, что перед взятием Киева в этой бане парился сам хан Батый. — Вполне возможно, — не стал его разочаровывать Григорий Иванович. — У меня и документы есть, — все же засомневался в его искренности Тонконогий. — Могу показать. Григорий Иванович, начавший было хлестать себя веником, остановил руку на замахе и с удивлением посмотрел на совершенно голого Ерусалима Лазаревича: никакого укромного местечка на его историческом теле не было, где могла бы спрятаться хоть самая ничтожная бумажка. Тонконогий взгляд этот Григория Ивановича перехватил, величественно усмехнулся, плеснул на разгоряченные камни воды и, когда паром заволокло все помещение, отковырнул вдруг в стене один кирпичик и вынул из тайной ниши подобие не то пергамента, не то новгородской бересты. — Вот, — торжественно потряс он документом, — черным по белому написано: «В этой бане в 1240 году мылся и парился хан Батый». И хотя при тусклом, едва пробивающемся сквозь зарешеченное окошко свете, в дыму и в угаре ничего было прочесть невозможно, Григорий Иванович поверил Тонконогому на слово и зауважал его по-особому, почти по-братски. — Но это еще не все, — тут же почувствовал уважение Григория Ивановича Тонконогий. — Хан Батый передал эту баню по наследству хану Чанибеку, а хан Чанибек еще одному хану, а тот третьему, а третий бывшему нашему директору коммунхоза Сергею Петровичу Искрометному. А у того здесь знаешь что было? — Что? — совсем разомлел от пара и дыма Григорий Иванович. Тонконогий испуганно прижал палец к губам, оглядел, обследовал веником каждую полочку и, хотя в парной никого, кроме их двоих, не было, приблизился к самому уху Григория Ивановича и прошептал ответ. — Да ну?! — не поверил Григорий Иванович. — Не может быть! — Вот тебе и не может! Все может! У меня, между прочим, и об этом свидетельство имеется. А чего это, вы думаете, в Городе Городов все жители на одно лицо, все какие-то татаро-монголы, все табак курят и на конях ездят. — Что-то не замечал, — попробовал заступиться за Город Городов Григорий Иванович. — Да вы поглядите повнимательней, послушайте, что они говорят, — орда-какая-то, да и только. — А давайте-ка я вас лучше попарю, — притомился лежать на полке Григорий Иванович. — Это с моим почтением! — тут же взобрался на его место Ерусалим Лазаревич. Но как только Григорий Иванович занес над ним веник, он разговорился опять: — Нет, Орда, определенным образом Орда! Со свету меня сжить хотят, историю прервать! Дважды поджигали, «Повесть временных лет» прятали, жизни лишить намеревались. И между прочим, именно здесь, в бане. А все почему? Да потому, что боятся меня, никому ведь неохота во временные лета попадать. Вернее, охота и очень даже охота, но не так, как я пишу. — А как вы пишете? — поменял веник Григорий Иванович. — Я правду пишу, деталь. Ведь какие нынче историки пошли, все в общем, все в мировых масштабах. А потомкам нужна деталь, и чем мельче, тем лучше. Вот, скажем, приду я сегодня домой и напишу о вас. — И что же вы напишете? — А все доподлинно, все как есть. И какой у вас веничек был, и какая шайка, и какая мочалка. Помните, как Иван Иванович писал: «Сия дыня съедена...». Вот так и я. Мол, такого-то и такого-то числа мылся в бане с самим Григорием Ивановичем Козиком. А то, не дай Бог, сгинете вы где-нибудь на Веселом хуторе, и потомкам одна только шляпа от вас останется. Григорий Иванович замахнулся веником посильнее, с потягом и так увлекся работой, что и не заметил, как Ерусалим Лазаревич выпытал у него, зачем это он и по какой надобности появился в Городе Городов. А когда выпытал все, когда разузнал, так прямо-таки вскочил с полки: — Ну, куда вы ездите, Григорий Иванович, кого вы слушаете?! Ордынцев этих, татар! Морочат они вам голову, а вы и развесили уши! — А куда же мне ехать? — ничуть не обиделся Григорий Иванович. — Да уж, по крайней мере, не к погорельцу и не к сельсоветчице, не на Веселый хутор! К Душе Праведной вам надо ехать, вот куда. — И что же это за Душа такая? — в очередной разповторил свой заинтересованный вопрос Григорий Иванович. Тонконогий на этот вопрос лишь снисходительно усмехнулся, вздохнул, как, случается, вздыхают взрослые люди при несмышленых детях, а потом поправил на тайнике камушек и предложил: — Давайте мы сейчас пойдем в предбанник, нальем в шаечки воды, чтоб ноги не замерзли, да я вам и расскажу все о Душе Праведной. Только предупреждаю, история длинная, страшная, с деталями. — Ладно, вытерплю, — пообещал Григорий Иванович и первым вышел из парной. В предбаннике они действительно набрали в шаечки теплой воды, опустили в них ноги, обернулись простынями, и Тонконогий начал, да так складно, так безостановочно, будто по-писаному:
ПЕЧАЛЬНЫЙ РАССКАЗ О ДУШЕ ПРАВЕДНОЙ
Ранним июльским утром границу нашего государства перешли два подозрительных путешественника. Один был высоким, сухощавым, носил узенькую, не нашего вида бородку, бакенбарды и золотую серьгу в ухе. По росной пограничной траве шел он дерзко и даже надменно, время от времени укрываясь длиннополым с красной подкладкой плащом и подставляя лицо утомленному восточному ветру. Серьга от порыва этого ветра едва слышно позванивала, курчавые волосы откидывались назад, и тогда на голове путешественника был виден серебряный, загнутый рожками вверх полумесяц. — Мефистофель, что ли? — подивился столь торжественному началу Григорий Иванович. — Он самый, — недовольно прервался Ерусалнм Лазаревич. — Но вы не перебивайте, а то я собьюсь. — Ладно, не буду, — пообещал Григорий Иванович и поплотнее закутался в простыню. Ерусалим Лазаревич тоже поправил простыню, перекинул один ее конец через плечо и стал чем-то походить на древнегреческого поэта Аристофана. — Второй путешественник, — продолжил он еще более торжественным голосом, — ростом был чуть поменьше, но такой же сухощавый и тощий, без бородки, правда, и бакенбард, но зато со следами былых страданий на лице. «Люцифер, не иначе», — отметил про себя Григорий Иванович, но благоразумно промолчал и на всякий случай прикрыл глаза, чтобы не выдать свою догадку не на шутку уже вдохновившемуся Ерусалиму Лазаревичу. — Шли путешественники, — все больше повышал голос, собирая вокруг себя мытых и не мытых еще любителей парилки, Ерусалим Лазаревич, — как и полагается всяким нарушителям границы, тихо и молча, изредка лишь перекидываясь ничего не значащими словами, да дивясь, что в наших деревнях и селах в такую рань уже вовсю кипит жизнь. Конечно, им ничего не стоило прибыть к месту назначения по воздуху или даже по-под землей, но они выбрали путь пеший, и долгий. Хотелось им за время пути втереться в нашу жизнь поосновательней, изучить ее и понять, чтоб после, когда прибудут на место, не путаться и не ошибаться в деталях. Речь Тонконогого лилась тихо и плавно, будто вода в какой-либо лесной незамутненной речушке. Григорий Иванович даже начал было дремать под ее воркование и плеск, но потом вдруг решительно пробудился и вспомнил, что где-то вроде бы он уже слышал или читал подобное сочинение. Может, даже в самом «Огоньке» у кого-нибудь из писателей-деревенщиков, молодых, отбившихся от рук. Тогда он тоже чуть было не задремал, поскольку не был силен в деревенщиках, а больше тянулся к московской городской школе. Теперь же ему было не до сна, поскольку историю Тонконогий, не в пример писателям, рассказывал все же правдивую, которая могла иметь для Григория Ивановича серьезное значение. Другие слушатели, не раз, судя по всему, мывшиеся с Ерусалимом Лазаревичем, стали потихоньку расходиться, но Григорию Ивановичу не было до этого никакого дела. Им что ни расскажи, что ни поведай — все сказки, все глупости и особенно если рассказ ведется в бане, на сухую, без пива и таранки. Вот раньше, скажет вам любой из них, бывало, не успеешь попариться, не успеешь веником себя ударить, а в бане уже история, уже соперник Тонконогого, следователь из милиции Противопожарный тут как тут, уже пишет эту самую историю, заносит в скрижали. Тонконогий тоже не обратил никакого внимания на отступившихся от него и отрекшихся слушателей. Он рассказывал одному только Григорию Ивановичу, причем рассказывал так, как будто все прежние рассказы были просто репетицией, а теперь — вот оно — наступило генеральное представление, премьера, которой суждено войти не только в историю, не только в скрижали, но и в память народную. — Путь у путешественников лежал далекий, — растекался мыслью и замыслом Ерусалим Лазаревич, — в село Богородицкое к Ивану Егоровичу Пташечникову. Задумали они свое путешествие давненько, еще с зимы, да все откладывали со дня на день, отвлекались на другие, как им казалось, более важные дела. Но теперь откладывать было уже никак нельзя, потому, как прежде не очень уверенные и запутанные слухи об Иване Егоровиче, наконец подтвердились самым положительным и устрашающим образом: на всей Земле от Тихого ее океана до Атлантического остался он одной-единственной Душой Праведной. И вот теперь идут к нему дьяволы, чтоб сбить с пути истинного, совратить, если не деньгами и богатством, так прелюбодеянием и вином, если не корыстью и славою, так властью и такими посулами, перед которыми ни один человек еще устоять не мог. Всюду, где ни появлялись дьяволы, им оказывались, как любым иностранным гостям, всевозможные почести и внимание. Само собой разумеется, что жили они в лучших центральных гостиницах, чаще всего именуемых «Россией», обедали в «голубых» и «серебряных» залах ресторанов, куда обычных жильцов и посетителей не пускают, и не потому, что боятся каких-либо непотребных действий, а потому, что где же нам тогда и принимать иностранных гостей, если не в «голубых» и «серебряных» залах... Ну, насчет осечки в одной гостинице можно и опустить, — передохнул на мгновение Тонконогий. — Это к делу отношения не имеет. — Нет уж, давайте все по порядку, — вдохновил его Григорий Иванович, чувствуя, что именно об этой осечке Ерусалиму Лазаревичу и хочется рассказать больше всего. — Ладно уж, — вроде бы как вздохнул тот, но перед тем как продолжить рассказ, полюбопытствовал у Григория Ивановича: — Вам водички горячей не подлить? — Пока не надо, — остановил его Григорий Иванович. — Потерплю, рассказывайте. — Ну, значит, так, — почти без всякого снисхождения приступил к дальнейшему рассказу Тонконогий. — Осечка у дьяволов произошла в городе неподалеку от Минска, где друг против друга стоят два собора: один православный, другой католический, а между ними еврейское кладбище, хотя, конечно, дело не в соборах и не в кладбище. Это я так, к слову. А дело в том, что дьяволы нежданно-негаданно столкнулись в гостинице с бригадой шабашников-форточников. — Что еще за форточники? — не выдержал Григорий Иванович. — Воры, что ли? — Зачем воры! — обиделся Ерусалим Лазаревич.— Финские форточки вставляют, на пружинах. Четырнадцать рублей штука. У меня, между прочим, тоже стоят. Можете посмотреть, очень удобная вещь. Государство до них пока не додумалось. Но дело, опять-таки, не в форточках, а в форточниках. Мефистофель по своему обыкновению подошел к администраторше и протянул ей два новеньких паспорта, на которых красовались громадные, тисненные золотом иностранные буквы. Но администраторша на них даже не взглянула, а лишь не сулящим ничего хорошего взглядом указала на латунную табличку «Мест нет». Ну, вы знаете, как могут указывать наши администраторши! — Знаю, — подтвердил со вздохом Григорий Иванович. «Но у нас бронь», — попробовал вступить в пререкания Мефистофель. «У всех бронь!» — ответила администраторша и опять даже не посмотрела на паспорта, где Мефистофелем предусмотрительно было вложено по трешке. «Я буду жаловаться!» — пришел тот в негодование. — Ну, это он зря, — опять вставил Григорий Иванович. — Конечно, зря, — согласился с ним Ерусалим Лазаревич. — Администраторша так ему и сказала: «А это сколько угодно! Много вас тут таких жалобщиков!» Мефистофель развернулся и по наивности своей — к директору. Тот выслушал его самым внимательным образом, изучил со всех сторон копию брони и лишь развел руками: «Ничего не могу сделать!» «Почему?» — пришел в ещё большее негодование Мефистофель. «Да потому, молодой человек, что в наших номерах живут рабочие. Понимаете, ра-бо-чи-е...» «Ну и что, — не сдавался Мефистофель. — Мы тоже не бездельники. Командированные по важному государственному делу. К тому же иностранцы!» «Господи, ну как вы не понимаете, — тоже начал горячиться директор. — Да будь они какие-нибудь интеллигенты: учителя там или писатели, так и разговора бы не было — в два счета освободили бы ваши комнаты. А то ведь ра-бо-чи-е! А за рабочих меня не помилуют». «Ладно», — многозначительно произнес Мефистофель и направился на переговоры к форточникам. Те как раз собирались разрезать на люксовом полированном столе стекла для финских своих знаменитых форточек. «Убирайтесь отсюда! — сразу пошел на приступ Мефистофель. — Иначе...» «Что иначе?» — повернулся к нему бригадир шабашников. «Иначе!» — повторил свою угрозу Мефистофель, но закончить не успел. «Видали мы таких дьяволов!» — неожиданно проговорил бригадир и, захватив со стола стамеску, пошел па Мефистофеля. Рядом с бригадиром плечом к плечу встали и остальные пятеро форточников, тоже ребята образованные и интеллигентные, сразу обратившие внимание на серебряный полумесяц, сверкавший над головой у Мефистофеля. «Рога обломаем!» — сказал самый маленький из них, по слухам, недавний выпускник ГИТИСа. В общем, Мефистофелю ничего не оставалось, как убраться из люксового номера подобру-поздорову. Но он пришел в такое негодование, что тут же принял решение: спалю всех, низвергну в преисподнюю, смешаю со смолой и пеплом, а на месте гостиницы возведу водяной фонтан в назидание потомкам всего рода человеческого. И сделал бы, и свершил бы, дьявольская его душа не вздрогнула бы! Но Люцифер удержал его: «Может, не надо? Пойдем в поле, переночуем где-нибудь в скирде соломы или заберемся на чердак к Домовому и сверчкам». «Ну, уж нет!» — отверг это предложение Мефистофель. Несколько минут он постоял в вестибюле у окна, должно быть собираясь с мыслями и успокаиваясь, а потом вдруг резко повернулся и опять пошел к администраторше. «Я же сказала, мест нет!» — мгновенно разрушила все его надежды та. Но Мефистофель был начеку. Небрежно так заложив ногу за ногу и облокотившись о перильце, он промолвил всего два слова: «Ах, Маргарита...» И сразу все устроилось... Ерусалим Лазаревич после этого прервал на минуту рассказ, вздохнул, причем с таким томлением и печалью, как будто это именно он был в тот момент в вестибюле гостиницы и именно он сказал два решивших судьбу путешественников слова: «Ах, Маргарита...» А Григорий Иванович подумал: шукшинский, должно быть, рассказец, из ненапечатанного или запрещенного, а может, кого-либо из молодых, еще не выдвинувшихся, печатающихся в Городе Городов в многотиражке облпотребсоюза. Ерусалим Лазаревич, хоть и был занят в эти мгновения воспоминаниями и Маргаритой, а все ж таки сомнения Григория Ивановича заметил и сам опять засомневался: — Зря я, конечно, об этом. Но, с другой стороны, сами согласитесь, ничего подобного ни в одной стране с дьяволами произойти не могло. — Это точно, — подтвердил Григорий Иванович. — Не могло бы. Да еще в гостинице «Россия». Ерусалим Лазаревич ехидно так, многозначительно потупил глаза, мол, намек ваш понял, и пошел рассказывать дальше уже совершенно без запинки и придыхания. — На самом подходе к Богородицкому к дьяволам неожиданно прибился еще один попутчик. Росточка он был самого небольшого, худенький и уставший, в кепке-восьмиклинке и к тому же прихрамывающий на одну ногу. «Кто таков? — тут же стал допрашивать его Мефистофель. — Как зовут?» «Да кто его знает? — прикинулся тот простачком.— По-разному зовут. Кто Нечистою Силою, а кто Нечистым. Мне все равно». «Ладно, будешь Нечистым, — самую малость посомневался Мефистофель. — Тебе подойдет». Время как раз клонилось к обеду. До ближайшего города было еще далековато, и путешественники решили подзакусить. Мефистофель с Люцифером быстро раскинули в тенечке под деревом скатерку, выложили на нее всякую дьявольскую снедь: балычок, икорку, гамбургскую копченую колбаску, головку сыру, ветчинку, ну и разное там прочее, в основном не нашего изготовления. Поставили, конечно, и бутылочку рому (тогда еще можно было). Расщедрился и Нечистый. Порывшись в мешке, достал оттуда с полдесятка запеченных картофелин, пучок зеленого луку и кусок старого прошлогоднего сала. Мефистофель с Люцифером переглянулись, но долю Нечистого приняли. «Ну, как тут у вас жизнь?» — принялся расспрашивать Нечистого Мефистофель. «Ничего, боремся помаленьку», — ответил тот и совсем по-человечески, заметьте, снял перед обедом кепку. «С чем это вы боретесь?» — поддел его Мефистофель. «Так известно с чем, — с человечеством, с добром. Вон его у нас сколько развелось». Мефистофель замолчал. Да и как тут не замолчишь, когда хроменький такой, нечесаный, немазаный, а отвечает с вызовом, дерзит. «У вас там, на Западе для Нечистой Силы, — словно специально пропустил мимо ушей это молчание Нечистый, — не жизнь, а благодать. Небось, бока все отлежали. Народ в грехах окончательно погряз: деньги, водка, разврат, потом еще эти, как его, наркотики, мафии всякие. Мы газетки почитываем. А вот у нас попробуй». «А у вас, что, не то же самое?» — снизошел до вопроса Мефистофель. «То же, да не самое, — возразил Нечистый. — Вот возьмем, к примеру, злополучную эту водку. Уж как я на нее надеялся, сколько сил приложил, сколько мук принял, прежде чем приучил нашего человечка к ней. А они — бац — указ, Общество трезвости, всенародная борьба. И вся моя многовековая работа насмарку». «Так уж и насмарку, — потянулся за перышком луку Мефистофель. — Да и не прибедняйся, не один тут борешься, есть и другие силы». «Какие же это, если не секрет?» «А то ты не знаешь», — опять перемигнулся с Люцифером Мефистофель. «Это Змей Горыныч, что ли?» — тоже потянулся лучком Нечистый. «И не только он. Можно посчитать». — И представьте себе, — отдышался немного Ерусалим Лазаревич, — начал считать. «Змей Горыныч, — говорит, — раз. Кощей Бессмертный — два. Соловей Разбойник — три, потом Баба Яга, водяные, русалки, Леший, Черномор с братьям, Вурдалак, Вий, наконец...» «Гуси-лебеди еще», — не поддался ему Нечистый «А что, и гуси-лебеди, — разгорячился Мефистофель. — У нас и того нет. Я вот, грешный, Люцифер, две-три ведьмы — и все силы!» Нечистый на минуту замолчал, притих, как бы соглашаясь с Мефистофелем, но когда тот потянулся за рюмочкой рому, и подловил его: «Так у вас и Добрых Молодцев с гулькин нос. А у нас не считали сколько?» «Нет», — чистосердечно признался Мефистофель. «Вот то-то и оно. А мы считали и пересчитывали, потому как бороться с добром у нас не так-то просто. Глядите, сколько его развелось, да все богатыри, ребята на подбор. Возьмите для начала хоть тех троих, что на Заставе стоят: Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович, потом Русланы там всякие, Иваны-царевичи, Святогор. А женщины какие: Василиса Прекрасная, Василиса Премудрая, Марья-искусница. Да что там царевичи с королевичами, что женщины! У нас Иванушка-дурачок и тот в Добрых Молодцах ходит. Ну-ка, скажите мне, в каких государствах есть такое?! Да ни в каких нету, мы изучали! А если и этого вам мало, так вот последнее мое слово. У нас Серый Волк и тот у Добрых Молодцев в услужении! Вот и борись тут, вот и сей зло и неверие! Тут любая Нечистая Сила отступит и перекрестится!» «Слышали?! — неожиданно набросился Мефистофель на Люцифера. — А все по вашей милости!» «Почему?» — впервые подал голос Люцифер. «Да потому, что это вы всю жизнь глупостями занимались, яблочки людям подсовывали, познанием их совращали! Вот и досовращались! Людское племя по всему миру расплодилось, и никакие дьявольские силы ему не страшны! А мы сидим под осиною, распиваем ром, да по раю потерянному тоскуем!» «Мелкое вы существо, Мефистофель, — после недолгой паузы произнес Люцифер. — Мелкое и ничтожное. Я давно это знал». «Да уж куда нам?!» — поплотнее запахнулся плащом Мефистофель. Ерусалим Лазаревич тоже подтянул сползшую с плеча простыню, пошевелил в шаечке ногой и опять предложил: — Я поменяю водичку. — Пожалуй, можно, — согласился на этот раз Григорий Иванович. Ерусалим Лазаревич обернулся минутою. Набрал полные шайки исходившей паром воды, торжественно поставил их у ног Григория Ивановича и, кажется, пропустив страничку-другую в рассказе, на полном дыхании произнес неотразимую реплику Нечистого, который, судя по всему, решил вмешаться в спор Мефистофеля с Люцифером: «Вы зачем сюда пришли?!» Мефистофель с Люцифером мгновенно замолчали, устыдившись своего невежества и горячности. А Нечистый, подвернув под себя хромую, израненную в прежние времена ногу, пошел в настоящее наступление: «Вы пришли сюда к Ивану Егоровичу Пташечникову! Ну, так и занимайтесь им! А споры свои бросьте! Толку от них, как от козла молока! Кстати, а чем вы будете брать Ивана Егоровича?» «О Господи! — обозлился опять Мефистофель. — Да чем всех остальных брали: золотом, вином и женщинами. Тут выбор невелик!» «Это Ивана Егоровича вы хотите взять золотом, вином и женщинами?!» — едва не расхохотался Нечистый. «А что, и возьмем! Перед хорошенькой женщиной еще ни один человек не устоял. За нее он не только душу готов отдать, но и тело. Спроси вон у Люцифера, он по этой части знаток...» «Да где же вы отыщете здесь такую женщину?! Это у вас там всякие Брунхильды, Кунигунды, да леди Макбет, а у нас тут известно какие женщины: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Вон там, за лесочком тяпками картошку окучивают, ищите среди них, а я погляжу, что получится». «Ну, не все же такие! — не сдавался Мефистофель. — Вон Маргарита под Минском...» «Понятно, не все, — неожиданно согласился Нечистый. — Только ничего у вас не получится. Пробовал я все это. Уж такую женщину ему подсылал, что и во сне не приснится. Давненько, правда, дело было, вскоре после женитьбы Ивана Егоровича на Марье Тимофеевне, но было...» Нечистый выпил рюмочку рому, закусил вареной картошкой и луком и не дал Мефистофелю с Люцифером вставить в рассказ ни слова: «Слушайте и научайтесь! Приехала, значит, в село Богородицкое медичка, звали ее Надеждой. Глянул я на нее и ахнул. Ну, думаю, мой Иван Егорович. Перед такой женщиной никто не устоит. Куда там ваша Маргарита! Одни волосы чего стоят! Как начнет она их расчесывать перед зеркалом, да как бросит на обнаженную грудь, так уж на что я равнодушный к женском полу, а и то... засмотрюсь, и все в душе моей перевернется. А уж какие глаза, какой взгляд, какое совершенство в лице! Да что там и говорить! Неземная женщина! Ева! Выждал я недельку, пока она немного привыкла к новой жизни, и принялся за дело. Подстроил так, что Иван Егорович крепко простыл в поле, когда возил в осеннюю непогоду солому. Ну, Марья Тимофеевна, известное дело, сразу за медичкой. Та пришла. И тут уж я своего шанса не упустил. Нашептал ей на ушко, напророчил, в самую душу проник. Глянула она на Ивана Егоровича, и зашлось у нее девичье сердце на всю жизнь. Стала она ходить к Ивану Егоровичу ежедневно. Сядет на стуле, руку попросит, будто бы пульс проверить, а сама забудется и держит ту руку иной раз целые полчаса. И все смотрит на Ивана Егоровича, смотрит и плачет. А я, конечно, тут как тут. Твержу ей на ушко, внушаю: «Твой Иван Егорович, твой, и больше ничей, только решись, только перешагни через себя!» И она решилась. Однажды, когда Марьи Тимофеевны не оказалось в доме, подсела к Ивану Егоровичу еще поближе и говорит...
...Хорошо рассказывает Ерусалим Лазаревич, хорошо и складно, завлекательно, не зря столько лет в школе проработал, перед учениками выступал, но придется нам рассказ его прервать. И вовсе не потому, что взяли Григория Ивановича какие-либо сомнения, что стал он опять перебирать в своей голове, где и от кого слышал уже подобную повесть, а потому, что как раз в это время в Петушиных Двориках случилось одно необычное происшествие. Собственно, оно случалось в Петушиных Двориках на Петушиной улице каждые пятнадцать — двадцать лет. Конечно, какой-либо критик второго мнения Полукоробкин, Отсебятников, а то и того хуже — Потусторонний тут же и подловят автора, мол, как же это так, Петушиная улица только построилась, а происшествия на ней случались каждые пятнадцать — двадцать лет?! Ох уж эти мне критики, ох уж знатоки и ценители нашей жизни, не зря еще в прошлом веке сказано о вас: «Румяный критик мой, насмешник толстопузый». В том-то ведь все и дело, что Петушиная улица в Петушиных Двориках существовала всегда, и в этом веке, и в прошлом, и даже еще при царе Емеле Необыкновенном, если, конечно, только был такой царь. Множество раз она горела, скрывалась под водой разбушевавшейся реки Излучины или гибла от какого-либо нашествия, которое разбирало ее до последнего бревнышка на сувениры и подарки для своего отечества. Но пройдет год-другой, десятилетие-другое — и, глядишь, стоит опять Петушиная улица, красуется на берегу Излучины, дома лучше прежних, наличники все резные, ворота дубовые, дым над крышами коромыслом, а в сараях, само собой разумеется, петухи с золотниками и саблями на боку. Если какой критик сомневается, там может проверить в местной школе, там, в историческом уголке написано, когда, в какие времена и годы горела Петушиная улица, когда было наводнение, когда нашествие, фотографии даже, говорят, есть... Одного только там нету и никогда не было — это хоть самого маленького намека, хоть самого ничтожного слова о происшествиях. Может, по забывчивости, да неполной грамотности не заносили их в исторический уголок, а может, указания не было сверху. А между тем происшествие каждый раз случался именно перед пожаром, наводнением или приходом долгожданных дорогих гостей. И вот что самое интересное — каждый раз происшествие одно и то же. Идет по Петушиной улице среди ночи мельник, кладовщик, а то даже и сам председатель сельсовета, несет на плече мешочек с пшеницею, просом или ячменем, который случайно, чтоб не пустовали в дороге руки, захватил в амбаре, несет, перекладывает с плеча на плечо, да вдруг возьми и оброни на дорогу зернышко. И вот тут все и начинается! Каким уж образом, Бог его знает, но все петухи в Петушиных Двориках мгновенно обнаружат пропажу, проснутся на насестах и жердочках, кукарекнут для порядка разок-другой и в драку. — Наше зернышко! — кричат те, что живут поближе к столбовой дороге. — На наших полях выращено! — Нет, наше! — отвечают другие, которые с Петушиной улицы. — На наших просторах обронено! Вы еще и не родились, а мы это зернышко уже клевали! Ну и начинается! Можно бы, конечно, описать и исторические бои и сражения, да боязно. Ведь тут же найдется какой-нибудь писатель побойчее, позначительней, скажет, не так все было, не с той стороны заходили петушиные рати, не пшеничное клевали зернышки, а льняное или гороховое, и так далее и тому подобно! Тут только свяжись... Поэтому я лучше о дне сегодняшнем. В случае чего, так еще и свидетелей живых можно найти... Началось все точно так же, как и в прошлые годи и в прошлые века. Шел темной ночью по Петушиной улице завхоз Матвей Степанович Чистосердечный, нес на плече мешок пшеницы, который еще днем захвати на току, да так и носил до самых двенадцати часов, поскольку страдал радикулитом и врачи советовали ему для растяжения позвоночника носить тяжести. В первом часу Матвей Степанович решился наконец идти домой. Позвоночник у него к тому времени уже порядком подрастянулся, боль утихла, пора было и отдохнуть. И надо же такому случиться, что как раз на Петушиной улице надумал Матвей Степанович поменять руку, легонько так повел спиной, встряхнул мешочек и пошел дальше, совершенно не заметив и не расслышан, как одна ниточка в самом уголке лопнула и зернышко упало на землю. Там и зернышка того, одно название, худенькое, бледненькое, неурожайное, с боку даже малость потемневшее. Но петухи сразу учуяли добычу, встрепенулись на насестах, скрипнули воротами, вспомнили, как дрались их деды и прадеды. А уж те драться умели, у каждого кулак, что твой булыжник! Целыми ратями, полчищами кинулись петухи на Петушиную улицу, а про то и забыли, что всего за полчаса до этого был им верный знак, предупреждение, о котором в прежние времена никто и слыхом не слыхивал. Ровно в полночь, когда Матвей Чистосердечный еще только подходил к Петушиной улице, на спице у дома Григория Ивановича Козика вдруг как бы ни с того ни с сего поднялся на ноги золотой петушок, повел туда-сюда головой, потом повернулся на запад к речке Излучине и трижды прокричал, да так громко, да так тоскливо, что, казалось, и без того темная ночь сделалась еще темнее. Мужики в Петушиных Двориках все проснулись, высыпали на улицу к правлению колхоза, стали думать, да прикидывать, с чего бы это раскричался петух на спице у Григория Ивановича. То молчал годами, будто немой, звука из него лишнего не вытянешь, а то вдруг — на тебе — людей пугать, остальных петухов тревожить. Возьмут, да с перепугу перепутают время! Что тогда?! Как жить, как земными делами распоряжаться?! — Это он с тоски, — наконец догадался Серафим Николаевич Шестикрылое. — Григория Ивановича долго нет. — Точно, с тоски, — тут же согласились с ним мужики. — Пусть кричит — это его дело. Постояли они еще самую малость возле правления, посудачили, перекурили да и разошлись досыпать положенное. Петушок им на это ничего не ответил, повернулся еще один раз на запад, поглядел в темноту, да и затих на спице, будто притворился спящим, будто говорил вслед уходящим мужикам: мое, мол, какое дело — прокричал, а там хоть не рассветай... А зернышко, между тем, уже было обронено, уже лежало на Петушиной улице, словно какая-либо песчинка. Для начала петухи и с той, и с другой стороны сошлись в драке без всякого порядка, налетела одна рать на другую, как пришлось, стали рвать перья, клевать в темноте по чему попало, забыли даже вынуть сабли, прозвенеть шпорами, выслать вперед богатырей. Наконец сообразили, что так можно драться до самого утра, а толку мало. — Ребята! — закричали те, что со столбовой дороги. — Давайте перестраиваться! Кто с саблями, выходи в первый ряд, а кто с золотниками — во второй! Противники тоже не остались в долгу, закричали по-своему: — Кто с золотниками, давай вперед, кто с саблями — назад! И опять завязалась драка! Да какая! Редут сражался с редутом, полк с полком, армия с армией. Шпоры и сабли звенели так, что было слышно даже в Другой области, в Кошачьих Двориках. Перьё, чтоб не мешать сражению, теперь уже не стелилось по земле, а поднималось высоко над рекой Излучиной и к утру образовало в небе те самые перьевые облака, над разгадкой которых бьются по сей день ученые и космонавты. Павших и раненых было не счесть. Их оттаскивали к Излучине, кропили живой водой и, если кто приходил в себя, опять отправляли в сражение. Два рыбака, случайно проплывавшие по реке с остями, после клялись и божились, что самолично видели, как на берегу дрались четыре совершенно ощипанных, голых до срамота петуха. Но это, по-моему, решительно неправда, потому как совершенно голыми не могут драться не только петухи, но даже и люди. Нашлись, говорят, и другие свидетели, в основном, конечно, из историков и философов, у которых и специальность такая — «свидетель времени», но дело сейчас не в этом. Дело сейчас в том, где же зернышко?! Завалялось небось где-нибудь в пыли, скатилось за какую-нибудь соринку-травинку, да и лежит себе в одиночестве, ожидает, чем закончится все это сражение, кем ему быть склеванным. Ну, уж нет, никогда так не бывало и на этот раз не будет! Пока драка шла-разгоралась, из Крысиных Двориков тайком по норкам, да бугоркам пробрался к зернышку хомячок. Он всегда с незапамятных времен жил в Крысиных Двориках, кормился от крысиных даров, где горошиной, где недоеденной коркой, а где и просто какой-либо лечебной травкой или корешком, заготовленным крысами от ядохимикатов и прочих отрав. Был он на редкость проворным, чутким до всякой дармовой добычи, ну прямо-таки какой-то Павел Иванович Чичиков. Он и на этот раз свое не упустил. Еще только петушок на спице у Григория Ивановича приподнялся на ноги, еще он только повернулся на запад и издал свой первый крик, а хомячок уже был в дороге, уже потирал лапками, уже знал, что зернышко будет его. Так оно и случилось. Проворно, без всяких повреждений и ран проскользнул он между дерущимися, схватил зернышко, заложил его за щечку, да и был таков. Буераками, чагарниками и потайными норами пустился он со всех ног назад в Крысиные Дворики. Рыбаки, правда, говорят, будто бы видели его стоящим на задних лапках на берегу Излучины и любующимся сражением, но это, опять-таки, скорее всего обман зрения. Не такой он дурак, этот Павел Иванович, чтоб с добычей за щечкой, которая еще не разжевана и не проглочена, стоять на задних лапках, да любоваться сражением. Петухи дрались до самого утра, пока не взошло солнце, пока не обнаружили они, что от зернышка давно и след простыл. Выпили они из реки Излучины мировую, кое-как перевязали раны и стали разбредаться по своим дворам, оставив на поле сражения несметное количество павших. Мужики, обнаружив утром этих павших, почесали, как всегда, затылки, посетовали, да и списали все на куницу, которая вроде бы тоже где-то завелась в Куницыных Двориках. Расходясь, правда, позавидовали еще Григорию Ивановичу. Вот, мол, какой петух у него хитрый, да ученый, сидит себе на шесте и никакая куница, никакой хомяк его не достанет...
ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА О ДУШЕ ПРАВЕДНОЙ
...А в это время у Григория Ивановича Козика, который сидел в Городе Городов в бане, что-то начало саднить сердце. Он даже попил водички, которую ему услужливо принес Ерусалим Лазаревич, подышал возле открытого окошка свежим воздухом и раза два-три с какой-то непонятной тоской и болью посмотрел на редкие перистые облачка, как раз проплывавшие над татарской баней в Городе Городов, Но Ерусалим Лазаревич долго болеть и тосковать ему не дал, потому что его рассказ о Иване Егоровиче Пташечникове не терпел отлагательства. «Так вот, значит, я и говорю, — продолжил он речь Нечистого. — Подсела медичка к Ивану Егоровичу еще поближе и едва не плачет: «Ничего мне от тебя не надо, живи со своей женой, как жил, детей рожай, а я только любви твоей хочу. На одно мгновение, на одну минуточку. Согласишься, и я тут же исчезну из села, оставлю тебя в покое». Я уже от радости, от неминуемой удачи едва не выдал себя, едва не закричал, не захлопал в ладоши. Но не знаете вы Ивана Егоровича, ох, не знаете! А тем более не знаете Марьи Тимофеевны. Посмотрел Иван Егорович на медичку со вздохом и сожалением, а потом высвободил руку и говорит ей: «А вот давай спросим сейчас Марью Тимофеевну, как она рассудит, так тому и быть!» Марья Тимофеевна вернулась к этому моменту назад в дом, корову доить ходила. Иван Егорович подождал, пока она разольет молоко по кувшинам, и спрашивает ее, мол, так и так, Марья Тимофеевна, вот медичка, Надежда Валентиновна, любви моей просит, внимания, а что ей ответить, ума не приложу, вылечила она меня, от смерти верной спасла... Марья Тимофеевна присела у окошка, пригорюнилась, конечно, а потом тоже посмотрела на медичку со вздохом и сожалением, да и отвечает: «Ну что ж, Иван Егорович, прожила я с тобой в любви и согласии почти двадцать лет, дочь Оксану родила, но, видно, и хватит. Уступаю я тебя Надежде Валентиновне, раз она так страдает и мучается». И что же вы думаете?» «Что?» — не выдержал Мефистофель. «А то, — опять пригубил капельку рому Нечистый,— что обхватила медичка руками лицо, заплакала, запричитала, да скорее из дома, скорее из Богородицкого. Потому как она тоже русская женщина. Не в пример вашим Кунигундам и Маргаритам...» Мефистофель с Люцифером после этого замолчали надолго, выпили по рюмке, и, кажется, не по одной, потом начали было опять о чем-то спорить и переговариваться. Нечистый даже успел малость передремнуть на свежей июльской травке. Наконец Мефистофель опять собрался с силами и растолкал его: «Ну, а золото?» «Что золото?!» — недовольно и даже сердито спросонок ответил Нечистый. «Золото для людей, — возвысился над ним Мефистофель, — дороже жизни и смерти!» «Это смотря для каких людей, — начал уже всерьез сердиться Нечистый. — Иван Егорович, к примеру, в глаза его не видел. Да и на кой ляд ему это ваше золото. Топор Ивану Егоровичу хороший нужен, чтобы с гвоздодером и плоским обухом. Сарай он собрался к зиме перестраивать, а дельного топора у нас нынче ни за какое золото не купишь, вот Иван Егорович и расстраивается, переживает». Мефистофель задумался, пожал плечами и, явно ничего не понимая, обиженно отошел в сторону. «Есть еще один способ», — неожиданно подал голос все время молчавший Люцифер. «Какой?» — заинтересовался Нечистый. «Тюрьма и заточение!» Интерес Нечистого сразу пропал, он снял пиджак, расстелил его на травке и хотел было опять прилечь, но в последнюю минуту все же передумал и удостоил Люцифера ответом: «Было и это!» «Как — было?!» — не выдержал и снова вмешался в разговор Мефистофель. «Да очень просто, — с досадой в голосе ответил Нечистый, предчувствуя, что подремать ему больше не дадут. — Три года только как Иван Егорович вернулся оттуда. История не Бог весть какая, но все ж таки история, случай. Вскоре после отъезда медички поселился в Богородицком один отставник. В каких чинах он был на воинской службе, не знаю, но в деревне жизнь повел совершенно мирную: начал выращивать цветы. Крестьяне картошку сажают, свеклу, морковь, а он знай розы да тюльпаны. И все на базар, на ярмарку возит в Город Городов. Подумал я, подумал и решил столкнуть этого отставника с Иваном Егоровичем. Рано по весне, когда у отставника начали уже расцветать на плантациях тюльпаны, подослал я туда соседскую девочку лет шести. Зашла она на самую середину цветника, присела на корточки и давай рвать цветы один за другим, да складывать их в букет. И до того увлеклась, до того засмотрелась на эти первые тюльпаны, что не заметила, как отставник подкрался к ней сзади и схватил за ухо. От неожиданности и боли она выронила из рук букетик, заплакала, закричала, не понимая, отчего это и почему нельзя рвать в поле цветы. Одного этого крика и непонимания любому человеку хватило бы, чтоб отпустить девчонку, но отставник еще сильнее сжал ей ухо, сжал и, придавив девчонку к самой земле, начал выговаривать ей: «А ты помучайся, да пострадай, так и не будешь на чужое зариться!» Вот тут и появился Иван Егорович! С вязанкой травы он как раз возвращался с луга. Завидев отставника и плачущую девчонку, он бросил свою ношу и вмиг оказался рядом. Освободив девчонку, Иван Егорович не стал отставника ни бить, ни даже кричать на него, а тоже схватил за ухо, прижал к самой земле и потребовал: «Проси прощения у ребенка!» Но у отставника характер оказался крепким. Он кричал от боли, ползал по земле, мял тюльпаны, а прощения просить не стал. На помощь к отставнику прибежала жена, тоже какая-то отставница, созвала народ и участкового, который не без моего, конечно, участия оказался в тот день в Богородицком. Разбирались со всем случившимся не так уж чтоб и долго, месяца полтора, наверное, и дали Ивану Егоровичу ровно три года, потому как отставник этот оказался человеком заслуженным, да и ухо у него, надо сказать, кровью изошлось — рука у Ивана Егоровича тяжелая. «Неправдою надо было брать Пташечникова, — вдруг прервал Нечистого на полуслове, подал последний совет Люцифер. — Неправдою и сомнением». «Ну что ж, попробуйте, — ответил после недолгого молчания Нечистый. — Попробуйте, а мы посмотрим, поучимся». — Ну и как, взяли? — не смог до конца дослушать всю историю и Григорий Иванович. — Не знаю, — с трудом прервался Ерусалим Лазаревич. — Они пока там... — Как — там? — едва не перевернул тазик с водой Григорий Иванович. — Да очень просто. Приезжал на прошлой неделе из Богородицкого один знакомый, говорит, там они все трое, живут у Ивана Егоровича во времянке. — Так что же вы молчите? — вскочил во весь свой громадный рост Григорий Иванович. — Что же мне истории рассказываете! Ехать надо, выручать Пташечникова! — А и езжайте с богом, — как будто только этого и ждал Ерусалим Лазаревич, — лучшего переселенца вам не найти. Хотя кое-что еще рассказать бы стоило... — Ладно, в другой раз расскажете, — не стал уже слушать его Григорий Иванович, минутою оделся, схватил портфель — и скорее на автобусную станцию. Как ехал он в автобусе, с какими попутчиками, о чем с ними разговаривал, чем интересовался, как шел в ночи один от асфальта до Богородицкого по глинозему — ничего этого Григорий Иванович после вспомнить не мог. Все промелькнуло словно в тумане... Но как бы там ни было, а к утру он к селу добрался. Вышел на околицу, огляделся: село, как село, церковь даже на бугорке с голубым куполом. Святой Богородицы, должно быть. Народу пока нигде не видно. Так и то надо сказать, всего четвертый час, для села даже рановато. Наконец приметил Григорий Иванович одного мужчину, который тащил из ближайшего ольшаника срубленную жердь. Григорий Иванович подождал его у края дороги, да и спрашивает: — Как бы мне к Пташечникову пройти? Мужик закусил губу и в свою очередь интересуется: — А вы, случайно, не из лесничества? Топор забирать не будете? — Нет, не буду, — пообещал Григорий Иванович. — Мне к дому Пташечникова надо. — Тогда держите вон к тому лесочку, — указал мужик и перекинул лесину с плеча на плечо. — Краденая, будь она неладна, веранду строю, а у нас строго с этим, чуть что, сразу лесник топор забирает. Григорий Иванович слова эти мужика, обиду его насчет строгостей пропустил мимо ушей и давай дальше расспрашивать: — А там, что, в лесочке дом Ивана Егоровича? — Дом! — как-то тяжко и подозрительно вздохнул, мужик. — Вечный теперь дом. Кладбище там у нас. — Умер, значит, Иван Егорович?! — с трудом выдавил из себя Григорий Иванович, как будто наперед знал, что так оно и должно было случиться. — Умер, — еще раз вздохнул мужик. — Три дня как похоронили. Он сбросил на землю лесину, присел на бугорок и, приглашая Григория Ивановича перекурить, достал папироску. От папироски Григорий Иванович отказался, но тоже присел рядом, чувствуя, что после бессонной ночи и такого страшного известия ему надо хоть чуть-чуточку передохнуть, успокоить сердце и душу. — Вот вы говорите, — раскурил между тем папироску мужик, — что яблоко от яблони далеко не катится. А зря вообще-то говорите! Иногда оно в такие дали закатится, в таких дебрях запутается, что все просто диву дивятся. К тому же хорошо, если яблочко дозревшее, чистенькое, а если зеленок какой-нибудь, да еще с червоточинкой, с гнильцой! Тут уж хоть криком кричи, хоть плачь, а ничего с ним не поделаешь, закатится оно за синие леса, за высокие горы, будет там гнить, да еще и яблоню-прародительницу недобрым словом вспоминать. Григорий Иванович сидел тихо, в изнеможении, никак не в силах примириться, что нет больше в живых Ивана Егоровича Пташечникова, последней, быть может, его надежды и отрады, и что обещание, данное Серафиму Николаевичу Шестикрылову, никак не выполняется. Но разговорчивого мужика он слушал внимательно, хотя и никак не мог еще понять, к чему это он клонит. А мужик, радуясь неожиданному попутчику и слушателю, разговорился еще пуще: — Скажете, такого не бывает?! Бывает, да еще как! Вот хоть взять, к примеру, того же покойного Ивана Егоровича. Все из-за дочери, говорят, у него получилось. — А что за дочь такая? — спросил Григорий Иванович. — Да дочь вроде бы как дочь, Оксаной зовут. Лет до семнадцати Иван Егорович нарадоваться на нее не мог. И училась хорошо, и работящая была, и насчет ребят строгая, хотя женихи, конечно, подыскивались. И вот на восемнадцатом году будто подменил и ее. Всем женихам своим дала от ворот поворот, а родителям объявила: я, говорит, замуж только за будущего генерала выйду. Можете себе такое представить?! «Да где ж ты найдешь теперь будущего генерала?» — посмеялся даже над ней Иван Егорович. «А уж это мое дело, — отвечает она. — Дайте триста рублей денег — и увидите». Иван Егорович, деваться некуда, дал ей триста рублей, все-таки единственная дочь, наследница. Она, значит, деньги в карман и в город, да не к нам в Город Городов, а в саму Москву. Недели две от нее не было ни слуху, ни духу. А потом заявляется и говорит Ивану Егоровичу, мол, так и так, будущий генерал найден и через месяц у них сватовство назначено, помолвка по-нынешнему. Фотографию даже показала. Я сам видел, ничего вроде бы парень, курсант из летного училища. Но Иван Егорович и тут посмеялся над дочерью: «Да откуда же тебе известно, что жених твой — будущий генерал?» «А у него, — отвечает она, — и отец генерал, и дед был генералом». «Ну и что?» — не сдается Иван Егорович. «А то, — совсем уже рассердилась на родителей дочь, — что где это вы видели, чтоб у отца-генерала, да сын не был генералом?!» В общем, опять деваться Ивану Егоровичу некуда, стал готовиться к свадьбе, бычка годовалого продал, кабана. Теперь молодежь, сами знаете, с родителями не больно-то считается, благословения от них не просит. Недели полторы тому назад является наконец в Богородицкое жених, а с ним два свата. Представительные такие мужчины, серьезные. Один, правда, словно цыган, с серьгой в ухе. Я поинтересовался, к чему бы это так. А он отвечает, я, мол, испанец по матери. У нас обычай такой. Ну, испанец так испанец, мало ли каких людей на свете не бывает. Жених тоже всем понравился, росточка, правда, невысокого и даже на одну ногу вроде бы как прихрамывает (на ученьях, говорит, повредил немного, с парашюта прыгал, пройдет вскорости), а так тихий, уважительный, Ивана Егоровича с Марьей Тимофеевной сразу родителями, отцом с матерью стал звать. Все вроде бы шло честь по чести, выпили, как полагается, закусили с дороги, познакомились. Но тут сват этот, который с серьгой, и спрашивает Ивана Егоровича: «А какое вы приданое за Оксаной Ивановкой дадите?» Ну, Иван Егорович туда-сюда, какое, мол, по нашим деньгам особое приданое, одета она, слава Богу, обута, на дорогу кое-чего дадим, на первое обзаведение, «Э нет, — отвечает сват, — наши условия и наказ от генерала такие: тридцать тысяч деньгами, дом ваш, под генеральскую дачу и машину «Ниву» с прицепом». «Да побойтесь Бога, — взмолился Иван Егорович,- откуда же у нас такое богатство?! Ну, еще тысячу-другую займем где-нибудь, но чтоб тридцать...» Вот тут Оксана, любимая дочь, и показала себя. «Ах, значит, так вы любите единственную дочь! - закричала она на отца с матерью. — Так ей счастья желаете?!» «Но, доченька моя...» — попробовала было уговаривать ее Марья Тимофеевна. «Что доченька?! Если приданого не будет, всю свадьбу разрушу, дом ваш подожгу, а сама уйду с цыганами, буду бродяжничать по белому свету, любить каждого встречного-поперечного, а вас позорить и проклинать с паперти». Вот ведь какие нынче бывают дочери! Вот как далеко откатываются яблочки от яблони. Ведь во всем роду Ивана Егоровича до седьмого колена не было и подобия на такие характеры и натуры. Это вам любой в Богородицком скажет. Все женщины в пташечниковском роду выдавались степенными, умными, в работе незаменимыми, а в любви и в семейной жизни верными и надежными. У меня жена тоже из их рода, дальнего, правда, колена, но из их. Тридцать лет живу с ней — не жалуюсь. В роду Марьи Тимофеевны тоже ничего подобного не встречалось. Тут все родичи и по мужской и по женской линии были смирными и покладистыми, многие даже в старые времена, говорят, служили по церквам и монастырям. И вот от всего этого смирения, любви, да умностей и получилась у Ивана Егоровича и Марьи Тимофеевны дочь Оксана, ведьма какая-то, прости господи. Получилась и встала, значит, в тот момент посреди комнаты и требует у родителей тридцать тысяч приданого, машину «Ниву» с прицепом и дом под генеральскую дачу. — Ну и что же Иван Егорович? — с трудом вставил слово в рассказ Григорий Иванович. — Так известно что, — достал новую папироску мужик. — Пошел по селу с протянутой рукой. Да только кто же ему такие деньги одолжит! Ну, еще двести — триста рублей, куда ни шло. Я вот тоже покойнику полсотни дал. А больше где их взять?! Больше у наших мужиков нету. Ну, а если у кого и есть в заначке, так тот не одолжит, потому как понимает, что большие деньги одним трудом, да потом не заработаешь. Тут обязательно обман и хитрость примешаются. А об этом, сами подумайте, лучше помалкивать, лучше не выдавать себя, да еще по нынешним опасным временам. — Тут и думать нечего, — представил себя на месте Ивана Егоровича Григорий Иванович. — Тут лучше в могилу лечь. — Вот он и лег, — подхватил его слова мужик. — Недели две сваты эти жили у него во времянке, торговались, бражничали, бычка и кабана проедали, да еще расписку какую-то требовали. Народ нынче ведь все ученый, грамотный. Дал Иван Егорович им эту расписку или нет, врать не буду, не видел. Но ночью вышел на крылечко покурить, да и умер в одночасье. Завидная смерть, легкая... Григорий Иванович молчал, теребил случайно попавшуюся ему в руки травинку, смотрел вприщур на всходившее над кладбищем солнце и, может быть, в первый раз за всю свою жизнь почувствовал, что ни единой мысли, ни единого слова нет у него в душе, что пусто там и темно, как в глубоком пересохшем колодце. — А вы кем Ивану Егоровичу будете? — прервал его молчание нетерпеливый мужик. — Да так, давние знакомые, — ответил первое, что пришло на ум, Григорий Иванович. — Вместе в армии служили. — Так он вроде бы не служил, — стал что-то припоминать мужик. — Да какая разница... — махнул рукою Григорий Иванович. — И то верно, — согласился мужик и, приподнимая опять на плечо лесину, указал Григорию Ивановичу на кладбище. — Вы лужком идите, стороною, могила его с самого краю, свежая еще, с крестом. Григорий Иванович кое-как поднялся, стряхнул пыль и пошел к кладбищу по едва заметной в луговой траве тропинке, а мужик все еще стоял с лесиною в плече, смотрел вслед и, казалось, не знал, что же ему делать: то ли тащить эту лесину домой к недостроенной веранде, то ли отнести ее назад в ольшаник, бросить в болотину и трясину, чтоб она догнивала там, ни кем не виденная и не узнанная. Могила Ивана Егоровича действительно оказалась с самого краю кладбища под высокою корабельною сосною. Песок на ней был еще совсем свежим, неопавшим, подернутым кое-где по бугоркам остатками холодной, не высушенной еще солнцем росы. Возле дубового сделанного на совесть креста лежали чуть принявшие цветы и венок с черной сатиновой ленточкой, на которой была написана и соответствующая надпись: «Дорогому Ивану Егоровичу Пташечникову от правления колхоза «Заря». Григорий Иванович тоже сорвал на краю кладбища несколько луговых былинок и цветочков, между которых попались даже, кажется; несколько голубых отцветающих колокольчиков, и положил рядом с веком. Потом, сам не зная зачем, погладил широкою ладонью гладко оструганный крест, удивляясь, какой он одинокий и, несмотря на новизну, заброшенный среди множества каменных и металлических плит, которые заполонили и это деревенское кладбище. Вот тебе Душа Праведная, вот тебе и все сказания о ней! А уж было этих сказаний и в века минувшие, и в нынешние, да будет, наверное, еще и в будущие, великое множество. О загадках ее, страданиях и тайнах! Когда все рушилось, когда все шло прахом, когда наваливались на нас полчища и нашествия, когда ни на что уже не оставалось надежды, была последняя надежда на русскую праведную душу. И она поднималась из темноты и попрания, отводила беду от своей земли, а потом ложилась в эту землю под песчаный бугор и крест, словно забыв, что можно было бы пожить еще хоть самую малость, поглядеть на белый свет, да полюбоваться солнышком. И никто не может этого понять: ни в английских землях, ни во французских, ни в шведских. Да и мы не можем понять, не можем разгадать ее загадки, а только сокрушаемся, да бьем себя в грудь в крепком хмелю и похмелье: неужто все так и закончится разговорами и сказаниями о русской праведной душе, неужто так она и не осуществит себя и не осознает, неужто суждено ей и дальше только страдать, да ложиться в роковой час под дубовый крест?! Кто ответит нам на это, кто надоумит?! Похоже, что и ответить некому, и надоумить некому... Пока не взошло солнце, стоял Григорий Иванович возле могилы, и плакать ему вроде бы не плакалось, и тосковать не тосковалось, но ноги никуда не несли, словно прикипели к могильному холодному песку. Он уже готов был остаться здесь навсегда, лечь рядом с холмом, обнять его, да и уснуть чистым и непробудным сном, как уснул здесь Иван Егорович, оставив на земле недоделанную работу, незавершенные дела, недожитую жизнь... Но вот солнце наконец засияло над кладбищем во всю свою мощь, обхватило его, разрезало лучами и пошло дальше к селу, где уже закипала нешуточная крестьянская работа, звенели косы и топоры, слышались людские голоса, рев уходящей в луга скотины, скрип телег и ржание коней. Григорий Иванович в последний раз посмотрел на могилу, взял себе с нее горсть земли и пошел с кладбища все той же луговой тропинкой, повторив про себя памятные, горькие слова:
Ни хитрому, ни смелому, ни птице умелой суда Божьего не миновать...
К чему они сейчас пришли ему на ум, он и сам толком объяснить не мог. Но вот же пришли и, как часто это с ним случалось, повторились опять:
Ни хитрому, ни смелому...
По утренней холодной еще земле идти было тяжко и одиноко. Григорий Иванович опять поднял с земли оброненную кем-то палочку, оперся на нее, как на посошок, и зашагал вроде бы побыстрее и посвободнее, но вскоре снова замедлил движение, вдруг почувствовав, что таким шагом, каким он в прежние годы без особого труда одолевал и лесные тропинки, и высокие кручи, и луговины, ему больше не хаживать... Он расстроился еще больше и едва было не попросился на подводу к проезжавшему мимо мальчишке, который, конечно же, взял бы его, потому что ехать в такую рань ему наверное, тоже было одиноко и страшно. Но потом Григорий Иванович все-таки сдержал себя, посторонился, уступая мальчишке дорогу, чем, кажется, всерьез обидел того, и пошел дальше, стараясь не оглядываться на село Богородицкое, а смотреть только вперед, где мчится во весь опор белоголовый сонный еще пока мальчишка. А оглянуться, конечно, хотелось, хотелось даже пойти к дому Ивана Егоровича, расспросить, что я случилось с его семьей, вышла ли замуж дочь Оксана, но он опять лишь махнул рукой и не оглянулся. Раз нет Ивана Егоровича, так какая теперь разница... Дорога Григорию Ивановичу до Города Городи предстояла дальняя, и он шел теперь расчетливо, выверяя каждый шаг, думая разные свои думы, да прикидывая, далеко ли еще до следующего поворота... А пока он шел, пока томился в ожидании этих поворотов, которые, словно насмехаясь над ним, убегал куда-то все дальше и дальше вперед, по Городу Городов уже ползли о Григории Ивановиче слухи... Первый слух был о том, что будто бы он хочет переманить всех жителей Города Городов в басурманскую веру. Да и сам он басурманин, потому как росту громадиого, голова бритая, носит вельветовый костим, разрезанные сзади по голенищам сапоги и вдобавок и всему моется не в железнодорожной, а в татарской бане, где ни один уважающий себя человек мыться не станет. Да еще напару с Ерусалимом Лазаревичем Тонконогим! Второй слух был сродни первому, с той лишь разницей, что дело, мол, не в вере. По теперешним временам это не имеет ровно никакого значения, какой ты веры: православной, басурманской или языческой. Молись себе на здоровье, бейся головой об стенку. А дело в том, что ищет этот басурманин таких людей, которых можно было бы увезти за море, да и продать там в неволю. Такие, мол, случаи теперь бывают. О них даже в газетах пишется. Третий слух был и того страшнее. Мол, все это глупые глупости насчет басурманства и невольничества. Такого у нас нынче ни за что быть не может: страна мы вольная и православная. А на самой деле Григорий Иванович ищет достойных людей, крестьян, чтоб отселить их на отруба и хутора для семейного и прочего подряда. Потому как от этих хуторов и подрядов прибыль и выгода государству особая. На Базаре Базаров в табачном ряду нашелся даже один старичок, который тут же и согласился отселяться на хутора. Если, говорит, государству выгода, так мы с нашим удовольствием. Был, рассказывают, еще один слух, но тайный. Знать нам о нем не положено, а тем более писать в сочинениях. Конечно, если бы Ерусалим Лазаревич Тонконогий мог предвидеть, что Григорий Иванович вернется из Богородицкого так быстро, он непременно встретил бы его где-либо за околицей и шепнул бы насчет этих слухов. Но он предвидеть этого не мог, да, признаться, и был крепко занят, потому что в Городе Городов на седьмом холме опять начали перестраивать седьмое здание, и Ерусалим Лазаревич неотлучно находился там, дабы записать в свои скрижали это историческое событие. Встретил он Григория Ивановича уже возле самой гостиницы, но тут на виду у всех людей и особенно своего соперника, директора краеведческого музея Соловья-Муромского, шептать забоялся. Он лишь торопливо пожал Григорию Ивановичу руку и с печалью в голосе произнес: — Такая вот судьба... — А вы, что, уже знаете? — задержал на минуту шаг Григорий Иванович. — А то как же, — отвел глаза в сторону Ерусалим Лазаревич. — Я и раньше все знал... — Почему же не сказали? — Так ведь боязно, — еще больше потупил взгляд Ерусалим Лазаревич. — Почему это? — Да потому, Григорий Иванович. Сами подумайте: вам что, сегодня вы здесь, а завтра - там, уедете в свои Петушиные Дворики, и дело с концом. А я остаюсь в Городе Городов. А ну как приедут все трое из Богородицкого?! Что тогда?! — Что? — переспросил, уже поднимаясь на ступеньку, Григорий Иванович. — А то, что у меня архивы, история. У них ведь знаете как? Чуть что — сразу все утопить... — Знаю! — переступил еще на одну ступеньку Григорий Иванович, но потом оглянулся на Тонконогого, который стоял на кирпичном тротуарчике, совсем уж какой-то потерянный, жалкий, одна только кожа, да кости, пергамент. Григорий Иванович не выдержал, вздохнул и, вспоминая задушевные беседы с Тонконогим в татарской бане, вдруг предложил ему: — Так, может, поедем со мной в Петушиные Дворики? Там тоже летописцы нужны. Ерусалим Лазаревич встрепенулся, словно застоявшийся петух в Петушиных Двориках, щечки его зарумянились, заполыхали и даже как будто пополнели; неимоверно тощая, похожая на астролябию фигура распрямилась, обрела вес и значение, а в глазах промелькнул такой огонь, который был разве что в глазах Петра I, когда он смотрел на шведский берег. Но в следующее мгновение Ерусалим Лазаревич опять весь поник, истончился и сокрушенно развел руками: — Никак не могу. — И почему это? — уж совсем не ожидал от него такого ответа Григорий Иванович. — У вас ведь здесь ни квартиры, ни работы стоящей. — Все так, все так, — засокрушался еще больше Ерусалим Лазаревич. — Но обязанность, историческая, так сказать, миссия. Сами видите, седьмой дом на седьмом мои холме только начали разбирать. На Соловья-Муромского у меня нет никакой надежды. Все перепутает, все переиначит, после потомки не разберутся, где какой камень лежал. Так что спасибо за приглашение, но пока не заложат новый фундамент, ехать могу. — И скоро же его заложат? — последнее, что спросил у Тонконогого Григорий Иванович. — А кто ж его знает? Смета еще не утверждена! Всенародного обсуждения не было. — Ну, ждите! — протянул на прощание Тонконогому руку Григорий Иванович и закрыл за собою дверь. В гостинице сотоварищи у него опять были новые. — Мы вятские — люди хватские! — бил себя; грудь, рвал крепкую импортную рубаху костистый низкорослый мужик с жиденькою лохматою бороденкою. — А мы псковские, — встал против него другой, тоже костистый и тоже низкорослый, но в рубахе, кажется, своей, доморощенной. Раза два-три рванув ее, он принялся дразнить вятского, вспоминая его дедов-прадедов, дровосеков и пильщиков: — На тя! — Нет, на тя! — тоже вспомнил своих предков вятский. — А я е... тя! — А я — тя! — А мы черниговские! — поднялся еще с одной койки мужик покрупнее, с бороденкой посерьезней, рыжею с проседью. — Мы древнее вас! Мы еще Соловья-разбойника помним! — А мы сами по себе! — обозвался вдруг из средней койки мужичишка тоненький, щупленький, но зато с кожаною полевою сумкою под головой. — Вот счас я вас успокою!.. Шестая койка, как и в прежние дни, опять пустовала. Григорий Иванович глянул на нее не то чтобы со злобой и ненавистью, но с таким отчаянием, и тоскою, каких никогда в своей жизни не испытывал. Он никак потом не мог понять, чего далась ему эта койка, в чем она провинилась перед ним. Но Григорий Иванович вдруг сорвался с места, сокрушил для начала снежно-белую ее аккуратно поставленную на ребро подушку, потом разметал по сторонам простыни, одеяло, и пододеяльник, добрался до матраца и долго бил им о пружинчатую сетку, пока она не провисла до самого пола. Все жильцы, вятские, псковские, черниговские и прочие, которые просто так, сами по себе, при виде такого разбоя притихли, сбились, словно испуганное коровье стадо во время половодья, в одну кучку и молчали, не смея издать ни единого стона. Когда же Григорий Иванович, устав бушевать и корежить ни в чем не повинную койку, упал в своем углу, они опять оживились, зашушукались, сообща прибрали, замели все следы погрома и, как прежде, встали друг против друга грудью. Но монетку бросали тихо, без всякого крика и спора, соединялись и того тише, в согласии и дружбе, сразу по красненькой... Кого они выбирали в гонцы и глашатаи, Григорий Иванович уже не слышал. Сон после стольких испытаний свалил его, распластал по койке, словно какого-либо великомученика. Но долго поспать Григорию Ивановичу не довелось. Только начала грезиться ему дорога, первый поворот, а за поворотом в тумане и ночной непроглядной мороси благодать, как в комнату постучались. Григорий Иванович мгновенно пробудился, глянул еще спросонья на стучавшихся: двух гражданских, но с военной строгостью во взгляде мужчин и сразу понял — «За мной...» — Вещи брать? — на всякий случай поинтересовася он. — Берите, — поторопил его один из стучавшихся. Все жильцы комнаты тоже, конечно, пробудили, но сделали вид, что спят пуще прежнего, натянули плотней одеяла, а вятский так даже спрятал голов под подушку и начал похрапывать, хотя сроду, кажется, во сне не храпел. Прощаться с ними Григорий Иванович не стал. Коль так крепко и беспробудно спится ребятам, так тут хоть из пушек пали — не поможет. Это он по опыту знал. Ведь не первый и не второй раз стучатся к нему среди ночи мужчины в граждански отутюженной форме. Случалось, что приходили они и в прежние его приезды, когда он хлопотал о санях, телегах или каком-либо ином товаре для Петушиных Двориков, когда слухи о нем будоражили города и веси. И каждый раз жильцы, сотоварищи Григория Ивановича по гостинице в полуночный этот прощальный час засыпали таким богатырским тяжелым сном, что мужчинам в черных костюмах приходилось приглашать понятых из соседних, домов. Но сегодня, слава Богу, обошлось без понятых. Мужчины тщательно обследовали портфель Григория Ивановича, потом с особым пристрастием и шепотом полистали затрепанную книжицу с прощальными торопливыми словами: «Здравы будьте, князья и дружина», потом заглянули под матрац и под койку и наконец скомандовали: — Пошли! Григорий Иванович в последний раз оглядел свои спящих товарищей, князей и дружину, которые лежал тихо и смирно, как на поле брани после тяжелого сражения, когда никто еще не знает, кому досталась победа, когда одни только вороны могут отделить живих от павших. Безмятежному их сну Григорий Иванович ни капли не позавидовал, зная, что пробуждение и похмелье будут у них не менее тяжелыми, чем битва, что многих они недосчитаются в своих ратях, многих потеряют по буеракам и дебрям, многих, еще живых и небезнадежных, отдадут на съедение дикому зверю и воронам. Так уж у нас ведется из века в век... Молча, одним взглядом пожелал он им всяческого добра и благополучия и шагнул к двери, заложив за спину руки. Это уж он хорошо знал, что мужикам, привыкшим стучаться по ночам в чужие двери, непременно надо, чтобы разбуженный ими жилец шел впереди с заложенными за спину руками. Огорчать их и расстраивать Григорию Ивановичу не хотелось: тоже ведь служба у людей нелегкая, рискованная, да к тому же все время ночью, когда все живое спит, кто в теплых постелях и перинах, кто в сараях, норах и гнездах, а кто и просто так в чистом поле... Поэтому Григорий Иванович с особым даже удовольствием шел по коридорам гостиницы с заложенными за спину руками, шел, чувствуя, как хорошо на душе сейчас у его провожатых, как легко и отрадно им дышится среди сонного, потерявшего всякую бдительность мира. О том, как везли Григория Ивановича, мы описывать не будем. Ничего особенного. Обыкновенная машина, не черная даже, а голубенькая, с крепкой, правда, дверью и с крепкими провожатыми. А остальное все буднично, неприметно, как всегда, как в любые времена... Привезли же его, само собой разумеется, на шестой холм к шестому зданию, высокому и кирпичному, которое наши предки построили, говорят, всего за один год, но зато на века, на столетия. Оно и простояло эти столетия без единого ремонта, исполняя всегда одну и ту же службу, охраняя от постороннего глаза и обиды ретивых, ловких да много о себе думающих. А их всегда у нас было вдоволь, так что зданьице никогда не пустовало, не зарастало пылью. Оно и в нынешние времена, говорят, не зарастает, потому как ловкие, да ретивые ребята у нас никак не переводятся. Вот только вывеска теперь на здании какая-то стыдливая, скромная: «Учреждение № 19». Не сразу и поймешь, что там за воротами, за контрольно-проходными пунктами и постами. А вот раньше была вывеска, одно заглядение, одно удовольствие — «Тюрьма». И уж тут, какой бы ты ни был встречный-поперечный, какой бы ни был добрый молодец: королевич Елисей, Добрыня Никитич или Иванушка-дурачок, а все равно, проходя мимо, сними шапку, задумайся и поклонись этому зданию в ноги - не зря ведь говорено: от тюрьмы да от сумы никогда не зарекайся. Тем более у нас, где для многих молодцев тюрьма — мать родная. Пока висела на шестом здании на шестом холме законная его вывеска, был, говорят, в Городе Городов порядок и послушание. А подкрасили ее, переименовали — добрые молодцы и распоясались, перестали перед шестым зданием на шестом холме шапку гнуть. «Учреждение № 19» для них теперь звук пустой. Григорий же Иванович, куда бы ни заносила его судьба, перед такими учреждениями голову всегда гнул низко, до самой земли, не зарекался, не давал клятв, потому как не такая у него служба и не такая жизнь, чтоб зарекаться. И, слава Богу, до сегодняшнего дня все обходилось — больше как по месяцу-другому в учреждениях под самыми разными номерами Григория Иванович не сиживал. Может, и теперь обойдется! Хотя, конечно, Город Городов не чета всяким другим — тут учреждение высоко на холме поставлено, воротами дубовыми обнесено, тут порядок и тишина такие, что иная птица холм этот за десять верст облетает. Провожатые Григорию Ивановичу попались надежные, на проходной долго не задержались, доставили сразу в просторную и почти не заселенную комнату, оштукатуренную, как и положено, «под шубу», — изолятор предварительного следствия называется. Расстались они с ним тоже по-доброму, по-товарищески почти. — Отдыхайте пока до утра, — сказали на прощание провожатые и потребовали от Григория Ивановича самую малость — ремешок его с галунами и бляшками, так, мол, положено, не их воля. Пришлось Григорию Ивановичу ремешок отдать, ребята действительно надежные, покладистые, ночи на него не пожалели. Без ремешка он, правда, почувствовал себя как-то слишком вольно и безмятежно, словно во сне, когда все тебе нипочем, когда идешь-шагаешь по луговой тропинке, а солнышко — вот оно — встает из-за холма, греет тебя и ласкает, подталкивает к новой жизни и к новым испытаниям. Двери между тем закрылись на все запоры и замки. Григорий Иванович огляделся, снял шляпу и тут только заметил, что на сосновых скрипучих нарах лежит и наблюдает за ним какой-то старичок-боровичок, голова плешивая, лысая, бородка клинышком, но задиристая, крепкая. Взгляды их встретились, переплелись и как будто даже усмехнулись друг другу. Старичок сразу вскочил на ноги, приободрился: — А я тут лежу себе, думаю, привезут вас или нет. — А что, непременно должны были привезти? — немного удивился такому знакомству Григорий Иванович. — Это как пить дать, — засуетился старичок, предлагая Григорию Ивановичу на выбор любые нары. — Слухи о вас и сюда дошли. Вот только не знаю, кто донес: Зубличный или Ворожейкин? — Да мне без разницы, — пожал плечами Григорий Иванович. — Оно, конечно... — опять задумался, заволновался старичок. — Но мне кажется, Ворожейкин. Это по его отделу. Григорий Иванович сделал вид, что последних слов старичка не расслышал, но нары выбрал рядом с ним, голова к голове. Старичок, кажется, занятный, разговорчивый, скучать с ним не придется. А это в положении Григория Ивановича тоже значило немало. Ведь в прошлые годы, случалось, попадался ему в товарищи какой-либо страдалец, интеллигент из растратчиков, горя с ним не оберешься, все плачет, да страдает за правду. А тут вроде бы человек стоящий, живой. — Вот вы сомневаетесь, — стойким размашистым шагом ходил уже между нар старичок. — А я почти уверен, что это дело рук Ворожейкина из ДОДа. — Что еще за ДОД? — невольно залюбовался его стойкостью Григорий Иванович. — А вы что, первый раз в Городе Городов? — Нет, не первый, — признался Григорий Иванович. — Тогда тем более странно! Здесь любой мальчишка знает, что такое ДОД. ДОД — это добровольное общество доносчиков. Потомственное, между прочим, в Городе Городов ремесло. У них и зданьице свое есть, тут вот неподалеку от нашего учреждения, за углом, темненькое такое, старинное, с лозунгом наверху. — И что ж за лозунг? — уже прислушался к старичку повнимательней Григорий Иванович. — Доносчику — первый кнут? — Как бы не так! — оборвал его на полуслове тот. — Лозунги у них теперь вполне правильные: «Выполним и перевыполним...» А вот дела прежние, старые — доносить и наушничать. Взять, к примеру, хоть тех же Ворожейкина и Зубличного. Да их хлебом не корми, дай письмецо какое-нибудь вверх написать. Ворожейкин — «слухач», по слухам, значит, специализируется, а Зубличный, тот больше по наветам и подлогам. Теперь вот еще Доброжелатель появился. Этот пострашнее, молодой, здоровый, — законник, все ходы-выходы в судах знает. Ученик, между прочим, Обротьева и Стременного. — А эти еще кто? — отогнал последние остатки сна Григорий Иванович. — Так известно кто! Из старых еще, довоенных, тех, что с уклонистами боролись. Обротьев — с левыми, а Стременной — с правыми. Оба теперь, конечно, на заслуженном отдыхе, почетные члены ДОДа. Выступали недавно у нас в колхозе по линии общества «Знание», делились воспоминаниями. Интересно было послушать, поучительно. Мы им и цветы преподнесли, и по пятерке, как полагается, выписали, и обедом накормили. А как же, люди пожилые, заслуженные... Да, — вдруг спохватился старичок, — забыл представиться. Семеном Семеновичем меня зовут, фамилия Битый, председатель колхоза «Новое время». Бывший теперь, конечно, председатель. Ну да не в этом дело. Григорий Иванович пожал старичку крепенькую, тоже какую-то удивительно стойкую руку и назвался в свою очередь. — Да я-то вас давно знаю, — откликнулся на его слова старичок. — Слухом земля полнится. Я и Шестикрылова вашего знаю, встречались как-то в Москве, Григорий Иванович хотел было поблагодарить Семена Семеновича за добрые слова и памятливость, но тот не дал ему вставить ни единого слова. Он опять твердо зашагал между нарами, весь напружиненный, бодрый, бородка, словно заостренная шпага, вперед, руки за спину. Наконец немного притомился и встал против Григория Ивановича. — Вот вы, наверное, будете спрашивать, за что я здесь сижу, суда дожидаюсь. — Буду, — не стал скрывать своего любопытства Григорий Иванович. — Тогда, значит, так, — мгновение поколебался и принял решение Семен Семенович. — Сейчас я вас угощу, чем Бог послал, да за трапезой и расскажу все по порядку. Ночь впереди длинная, спешить нам некуда. Он проворно достал откуда-то из-под нар холщовую сумочку с провиантом: кусочком сала, луковицей и краюхой хлеба, разложил все это перед Григорием Ивановичем и приготовился к рассказу. — Вообще-то меня здесь все Впередсмотрящим зовут. — Почему так? — удивился Григорий Иванович морскому этому прозвищу в сухопутном Городе Городов. — Да потому, что всю жизнь как бы вперед времени бегу. Знаете, как в старину говорили: поперед батьки в пекло лезет. Так вот это все про меня. У нас, между прочим, это тоже родовое занятие. Дедам и прадедам, правда, полегче было. Их посекут на площади, да и опять к сохе и плугу. (У нас и фамилия поэтому — Битые.) А вот нам с отцом хуже довелось: чуть что — сразу учреждение номер девятнадцать. — А что, и отец сидел? — Еще как! И за левый уклон сидел, и за правый. Лет двенадцать в общей сложности. Ну а после войны я уже заступил, когда председателем избрали. Первый раз как космополит сидел. — И каким же вы образом в космополиты попали? — поддержал разговор Григорий Иванович, пробуя кусочек сала. — Да очень просто. На фронте еще, в Австрии попался мне один журнальчик, английский, кажется, по селекции. Припрятал я его на всякий случай. Думаю, жив останусь, попробую у себя в колхозе — дело вроде бы стоящее. И, как видите, жив. Но ничего у меня с этой селекцией не получилось. Только мы начали с ветеринаром Григорием Пудовичем примеряться к журнальчику, пробовать, как Стременной, вот он, тут как тут. В газете областной в то время работал, сельхозотделом заведовал. Приехал к нам за какой-то статейкой по надоям и поголовью, но как прослышал про журнальчик и опыты, так сразу все бросил и давай копать. А уж он умеет... Григорию Пудовичу, конечно, ничего, испугом легким отделался, лицо он подчиненное, зависимое, да и самоучка к тому же, без всякого образования. А я — председатель, мне на всю катушку и отмотали, как по тем временам принято было — десять лет. Славно, скажу вам, посидел! Ей-богу, славно! И главное, с хорошими людьми: генетики все в основном, биологи, врачи. Многому меня подучили. Когда амнистия вышла, так даже расставаться жаль было. — Ну, а после за что же сидели? — опять осторожно вклинился в разговор Григорий Иванович. — Да за все понемножку, — остался очень доволен этим вниманием Семен Семенович. — За кукурузу — сидел, за мелиорацию — сидел, за семейный подряд — и то сидел. — А теперь за что же? Вроде бы времена не те… — Времена, действительно, не те, да люди прежние. Пока Доброжелатель и Зубличный с Ворожейкиным живы, сидеть придется, никуда мы не денемся. Григорий Иванович замолчал, боясь вспугнуть Семена Семеновича, который несколько раз уже встревоженно поглядывал на него, словно спрашивал, может, спать будем — скучные все это рассказы... Но вот, кажется, успокоился, окончательно поверил Григорию Ивановичу и, пробежав между нарами от одного конца камеры до другого, продолжил свой рассказ: — Нынче дело у меня посерьезней, святое, можно сказать, дело. Лет на восемь, пожалуй, потянет, если не разберутся. А все оттого, что отчаяние во мне поселилось, злость. Да и как им не поселиться, сами подумайте?! Только посадят меня в очередной раз, только захлопнется за мной дверь, а на председательском месте уже какой-нибудь выдвиженец из сорокапятитысячников красуется, бывший милиционер, провинившийся начальник или такое перекати-поле из уполномоченных, что не приведи Господь. И вот пока я сижу с добрыми людьми, работаю на передовых рубежах, ума набираюсь, разума, они колхоз доведут до ручки: распашут там, где у нас сроду не пахали, посеют то, что у нас сроду не сеяли. В первые годы и десятилетия после войны мужики все это еще кое-как терпели. От радости больше, что войну прошли, живы остались, а потом терпение их лопнуло, плюнули они на все и, как часто у нас бывает, загуляли на весь отворот. Вернулся, значит, я в последний раз после семейного подряда, гляжу, земля кругом до самого горизонта полынью заросла, мужики мои работать разучились, коня запрячь не умеют, пьют себе с утра до ночи, бражничают, как на каком-нибудь Веселом хуторе. Эге, думаю, совсем твои дела плохи, Семен Семенович! До осени кое-как дотянул, а потом собрал собрание и говорю: «Вот что, граждане мои, земледельцы, работать нам несподручно нынче в колхозе, невыгодно, да и некогда, если по правде сказать — брага по домам стынет! Распускаем артель! Кто - за? Против? Воздержавшихся? Нету!» Мужики мои руки вскинули дружно, привыкли за многие годы. Да и, опять-таки, некогда — коль уж собрались на собрание, так обмыть такое дело нужно, выпить за встречу и знакомство. Но я пока сход не распускаю, дальше речь держу: «Теперь, значит, землю будем делить! Каждому десять десятин, коня в придачу, корову — и крестьянствуйте с Богом. А когда накрестьянствуетесь вдоволь и захочется назад в артель, тогда и создадим ее заново, на добровольных, так сказать, началах...» — Ну и что? — не выдержал-таки Григорий Иванович. — Взяли землю? — Держи карман шире! — метнул куда-то вверх на зарешеченное окошко воспаленный взгляд Семен Семенович. — Три человека только и взяли. А остальные говорят: «Да гори огнем она, твоя земля, чтоб я один конем, да коровою обрабатывал десять десятин. Мне и тридцати соток, что возле двора, за глаза хватит!» Во, брат, какие дела! Теперь сижу вот, дожидаюсь своей участи. Доброжелатель за меня взялся, а он молодой, ученый, на политику больше давит. Мне с ним тягаться трудно. — Даст Бог, все обойдется, — успокоил его Григорий Иванович. — Поглядим, — распрямился и окреп духом Семен Семенович. Несколько минут они помолчали, закусывая в полутьме и кусочком сальца, и корочкой хлеба, и луковицей. Семен Семенович ел, как и полагается крестьянину, со знанием дела и креп уже не только духом, но и телом, хотя, надо сказать, тело у него было совсем изможденным, высохшим, словно щепка. Да и откуда быть тому телу, когда так вот всю жизнь по учреждениям номер девятнадцать, всю жизнь в борьбе с Обротьевым, Ворожейкиным и Доброжелателем... Григорий Иванович прикинул жизнь Семена Семеновича на себя и почти явственно почувствовал, что такой жизни он ни за что бы не выдержал ни душою, ни телом, пусть даже оно было у него до нынешней поры могучим и неодолимым. Всего за какие-нибудь два-три года он растерял бы всю свою силу, истончился бы, слови жердь, и Покотигорошек за железнодорожным мостом уже не стал бы поджидать его, чтоб помериться силою. Потому как мериться было бы не с чем... А Семен Семенович тем временем настроился совсем на веселый лад. Обхватив бороденку сразу двумя руками, он заточил ее еще острее, опять вскинул к зарешеченному окошку и приободрил Григория Ивановича: — А Шестикрылое ваш молодец! Ей-богу, молодец! Я, если выйду живым-здоровым, тоже попробую. Есть у меня на примете один мужичок вроде вас, Митин Сергей Афанасьевич. Пошлю его по миру, пусть собирает народ, а то совсем земля запустеет. Слова эти Григория Ивановича действительно приободрили, обнадежили. Он поблагодарил Семена Семеновича за хлеб-соль и едва не обнял его за тощенькие плечи от всей чистоты и ясности сердца, вот, мол, не одни они с Шестикрыловым на свете такие умники, а есть еще и другие люди, много испытавшие, много передумавшие, готовые постоять за правое неподкупное дело. Вслед за Семеном Семеновичем он тоже прошелся между нар, тоже глянул на зарешеченное окошко, в котором как раз показалась какая-то далекая затуманенная звездочка, и вдруг на полшаге запнулся. Уж, Бог его знает, почему, но именно в это мгновение опять засаднило у Григория Ивановича сердце. Он с трудом сдержал в себе стон и недоумение, попробовал сделать шаг пошире, но сердце опять напомнило о себе, затосковало и зашлось уже настоящей болью. «Должно быть, от бессонницы и буянства в гостинице», — подумал Григорий Иванович и, стараясь ничем не побеспокоить Семена Семеновича, незаметно прилег на нары, Но сердце, как говорится, не обманешь. Не от бессонницы и не от буянства в гостинице тосковало оно и рвалось из груди Григория Ивановича! Пока разговаривал он в камере с Семеном Семеновичем, пока тешил себя несбыточными надеждами и замыслами, в Петушиных Двориках случилось новое происшествие. В самое глухое предутреннее время петушок на шесте у Григория Ивановича вдруг поднялся на ноги, повернул голову на восток и трижды предупреждающе прокричал. Деревенские петухи в сараях и курятниках едва не попадали от этого неурочного крика с насестов, переполошились и тоже начали кричать без всякого порядка и толку, забыв все прежнее свое достоинство. Само собой разумеется, что мужики в Петушиных Двориках немедленно проснулись и высыпали на улицу к правлению колхоза. — Это он от обиды, — поглядел в ночи на петушка Григория Ивановича Шестикрылое. — Хозяин долго не едет. — Точно, от обиды, — без лишних слов согласились мужики, перекурили и, проклиная беспутного петуха, стали разбредаться по домам, где не успели еще остынуть пуховые мягкие перины. А между тем кричал петушок не зря! Из Другой области, из Кошачьих Двориков на Петушиные Дворики в это время тремя неостановимыми лавинами неслись кошачьи полчища. Впереди, низко вытянувшись над землей и позвякивая обрывком золотой цепи, мчался тот самый, якобы ученый, кот с зелеными остекленевшими глазами, которые горели среди ночи, словно две далекие затуманенные звезды. Зная, что все привыкли его любить и холить, что никто его не боится, кот мчался в открытую, чистым полем, луговою дорогою, лесным шляхом, вел за собою несметные полки и рати. На подходах к Петушиным Дворикам кошачьи лавы не стали пользоваться мостом через Излучину, а переправились вплавь, взбунтовав и опоганив воду на многие десятилетия вперед. Так они делали всегда: и в прошлые, и в позапрошлые века, когда делали свои набеги на Петушиные Дворики, когда все вокруг замирало в страхе от их бесшумного шага, от вздыбленной шерсти, от выгнутых спин, от вони и смрада. Замирало все: лесные звери и птицы, полевые травы и жита, придорожные цветы и полынные заросли; ночной сверчок-цикада и тот испуганно умолкал, забившись под куст нехворощи, и лишь одни мужики беспечно расходились по домам, покуривая да посматривая на восток, определяя, долго ли коротко ли им можно еще поспать до утренней зари. Получалось, что долго — часа два-три самого беспробудного сна, когда не слышишь, не знаешь, да и не хочешь знать, что происходит вокруг. Сняв в сенях сапоги, мужики чуть подвинули на кроватях разгоряченных жен и стали укрываться теплыми на вате одеялами, забыв даже набросить на дверях крючок... А коты в это время уже обходили Петушиные Дворики, брали их в кольцо тремя бесшумными нолуночными лавинами... Если читатель надеется, что сейчас он станет свидетелем сечи, сражения, что сейчас полетят стрелы каленые, загремят сабли о шлемы, затрещат копья булатные в поле незнаемом, то он ошибется. И если он думает, что коты, не встретив никакого сопротивление, начнут врываться в курятники, заламывать петухам головы, терзать их и доводить до смерти одним только своим видом, то тоже ошибется. Может, так оно и было в прежние времена (о чем знает один только Ерусалим Лазаревич Тонконогий), но нынче все перемешалось, нынче стало больше порядка и здравого смысла даже в кошачьих вздыбленных лавах. Взяв Петушиные Дворики в кольцо, коты разбилсь на тысячи. Тысячи разбились на сотни, сотни — на десятки, десятки — на тройки. И вот каждая такая тройка стала заходить в сарай или в курятник, останавливалась у ворот и зачитывала необходимую, заранее заготовленную бумагу: — Вы объявляетесь государственным преступников Приговоренный петух заполошно вскрикивал, вытягивался на жердочке, но потом обреченно опускал крылья, отстегивал саблю и шпоры и, не выказав какого сопротивления, бросал их к ногам победителей. Те давали ему возможность проститься с онемевшими от страха курами, делали в сараях небольшой торопливый обыск, подписывали какие-то документы с печатями и визами и лишь после этого, исполнив по закону все формальности, уводили петуха за ворота в темноту и гибель! К утру, к рассветной поре, все петухи были допрошены, разоблачены, вина их была раз и навсегда установлена, подкреплена многими свидетелями и очевидцами, приговор приведен в исполнение... И лишь один петушок на телевизионной антенне, на спице у Григория Ивановича остался невредимым. Сколько коты ни кружились возле него, сколько ни питались взобраться по шаткой, всего в палец толщиной, спице, ничего у них не получилось. Петушок даже поднял на них голову. Он сидел стойко и смело, словно заранее знал, что ни один кот, будь он самый рядовой или, наоборот, самый главный, с обрывком золотой цепи на шее, к нему не дотянется. От злости и бессилия коты повыбили в доме у Григория Ивановича все окна, загадили и растерзали все в комнатах, разграбили последние запасы зерна, но рассветная заря уже была близко, и кошачьи лавины заторопились отступить в темноту, в ночь, запрятаться по своим чердакам и подвалам в Кошачьих Двориках. Проснувшись на рассветной заре, мужики увидели на своих подворьях разорение и позор. Замученные петухи лежали в зарослях крапивы и лебеды. Правда, лежали все головами на восток, что мужиков, хоть и мало, а все-таки утешило. Они опять собрались возле правления колхоза, крепко задумались, послушали Шестикрылова, потом перекурили по первому разу, потом по второму и, наконец, выслали в Куницыны и Крысиные Дворики гонца с предупреждением. Мол, вы там глядите, куницынские и крысиные мужики, за своими хомяками и куницами! А то у нас тоже есть чем ответить! Вон петух у Григория Козика на спице сидит. Молчит себе, молчит десятилетиями, а потом возьмет, да как закукарекает — будет вам худо! Серафим Николаевич Шестикрылов предлагал еще послать гонца и в Кошачьи Дворики. Но мужики засомневались: Кошачьи Дворики — это вона где, в Другой области, да и не кошачья тут потрава. Ну, еще на цыпленка, на подлетка коты могут напасть, но чтоб пойти против взрослых петухов со шпорами и саблями на боку, такого сроду еще не было, такого ни в каких книгах не написано, никому из уст в уста не передано... А Григория Ивановича на рассветной заре вызвал к себе следователь, молодой человек в гражданской форме по фамилии Неподкупный. Поговаривают, правда, что настоящая его фамилия Целовальников, но поскольку в Городе Городов была мода на псевдонимы, то он и взял себе фамилию иную, более подходящую к его профессии. И правильно, конечно, сделал! Ну, кто, скажите на милость, пойдет к следователю по фамилии Целовальников?! Да никто не пойдет! А вот Неподкупный — совсем иное дело, тут любой пойдет и даже не побоится взять с собой конвертик с красненькими или зелененькими бумажками. Потому как Неподкупный есть Неподкупный, тут, как ни испытывай судьбу, а до конца ее не испытаешь... Пригласив Григория Ивановича садиться, Неподкупный долго листал его дело, в котором мелькали фамилии и Зубличного, и Ворожейкина, и, само собой разумеется, Доброжелателя. Дело, несмотря на короткий срок пребывания Григория Ивановича в Городе Городов, было пухленьким, объемным, с множеством справок и выписок, с копиями и оригиналами, с вещественными даже доказательствами в виде щепотки табаку и земли с могилы Ивана Егоровича Пташечникова! Следователь все это перечитал, перетер в руках, рассмотрел даже в увеличительное стекло, сдунул в нескольких местах накопившиеся пыль и паутину и наконец устало откинулся на спинку стула. Григорий Иванович приготовился слушать. И услышал. — Вот что я вам скажу, гражданин Козик,— обхватил голову руками следователь.— Езжайте вы отсюда как можно скорее! Езжайте с миром и чистой душою! — Почему? — не понял его отчаяния Григорий Иванович. — А потому, — взорвался неожиданно следователь, — что нету у нас здесь, в Городе Городов нужных вам людей! Понимаете — нету! В других краях и областях, может, где и есть, а у нас — нету! Поэтому езжайте, пока я не передумал! Григорий Иванович молчал, немного ошеломленный столь резким поворотом разговора и своей судьбы. Следователь тоже молчал несколько мгновений, а потом вдруг взорвался с новой силой и негодованием. Он подскочил к многочисленным шкафам, стал выхватывать оттуда пухлые запыленные папки, скоросшиватели и просто кипы бумаг и бросать их на стол перед Григорием Ивановичем: — Вот, глядите, какие у нас люди! Глядите! Воры, мошенники, взяточники! Сами неоднократно судимы или с кем-нибудь судятся! И за что, скажите на милость! За раздел имущества, за наследство, за клевету и подлог, за обман и грабеж, за любовную измену и неверность... Да что там любовная измена и неверность — за историю и за ту судятся! Полистайте вот, Княжеский с Соловьем-Муромским третий год тягаются. И все на мою голову, на мои плечи! Григорий Иванович из любопытства и уважения к следователю полистал отдельно выброшенную папку. Чего только в ней не было! Иск Муромского и встречный иск Княжеского, архивные выписки, фотографии татарской бани и описание седьмого здания на седьмом холме, свидетельские показания какого-то современника, Дионисимова, и якобы лжепоказания очевидца Пароконного. Были, конечно, бумаги и от Доброжелателя, и от Обротьева, и от Стременного... — Или вот еще! — не мог уже остановиться следователь, кидал и кидал перед Григорием Ивановичем папки, весь бледнея и истончаясь лицом. — Мать судится с дочерью, отец с сыном, муж с женою, племянница с теткой! Да черт их всех разберет!.. А вы приехали, Бог знает, откуда, ходите по деревням, по городу, бунтуете народ! — Ладно, — налил ему стакан воды Григорий Иванович. — Уеду. Как только отпустите, сразу и уеду. — Вот это хорошо! — мгновенно успокоился и отверг предложенную воду следователь.— Вот это по-нашему! Он в изнеможении упал на стул, снова обхватил голову руками и спрятался за обилием папок и судебных дел. — Расписываться надо где? — переждал несколько минут Григорий Иванович. — Вот здесь, вот здесь и вот здесь, — встрепенулся, оживая, следователь и протянул Григорию Ивановичу совершенно чистый, но заранее заготовленный листочек. Григорий Иванович занес уже было руку и вдруг остановился: — А Семена Семеновича выпустите? — Да кто ж его держит! — со всего маху ударил ладонью по столу следователь. — Тоже навязался на мою голову! — Как это — кто? — ничего не понял Григорий Иванович. — Вы же и держите. — В том-то и дело, что никто его не держит. Иди на все четыре стороны — создавай коммуну! Не идет, окаянный, суда требует, разоблачения. Третий месяц с ним бьюсь! Григорий Иванович, словно невзначай, вскинул голову и взглянул прямо в глаза следователя. Нет, действительно вроде бы Неподкупный — глаза голубые, чистейшие, без всякой примеси и налета. Целовальников здесь ни при чем! — Тогда хоть сводите его в баню, — высказал последнюю свою просьбу Григорий Иванович. — В баню можно, — тут же согласился следователь и во второй раз подсунул ему заготовленный листочек. Григорий Иванович еще несколько мгновений сомневался, думал, держал руку на весу, припоминал и IIIестикрылова, и Петушиные Дворики, и реку Излучину, и золотого своего петушка, помощника и радетеля жизни, и наконец безысходно вздохнул обиженной, истосковавшейся грудью, да и подписал одним махом все три экземпляра. Следователь тут же выхватил у него из-под рук бумаги, бросил их в ящик стола, а взамен положил перед Григорием Ивановичем знаменитый его ремешок с множеством галунов и бляшек. Появился вскорости и портфель с нехитрым скарбом Григория Иванович, кое-какими командировочными документами, зачитанной старинной книгой, зингеровской опасной бритвой и мыльницей. Впрочем, зингеровской бритвы, которая досталась ему в наследство вместе с петушком, кажется, не было. Ну, да Бог с ней, с этой бритвой! Дело в его жизни, судя по всему, идет к тому, чтобы запускать бороду, заводить настоящий посох, да и отправляться в дорогу навсегда. И уже не надеяться на быстрые попороты и излучины, а идти долго и медленно, как и полагается ходить по этой земле всякому страннику... С такими вот мыслями и вышел Григорий Иванович из «Учреждения № 19», попросив на прощание следовать разрешить ему на минуту заглянуть к Семену Семеновичу. Тот разрешил. Но действительно лишь на минуту. Потому как Семен Семенович, только увидев следователя, сразу приступил к нему с требованием: — Хочу сделать заявление!.. В общем, попрощались они по-быстрому, подал друг другу руки, обнялись. Семен Семенович утонул в глубоких сердечных объятиях Григория Ивановича, но все-таки успел шепнуть оттуда, из глубины всего одно словечко: «Не покоряйтесь!» И упал после этого в изнеможении на нары... Сразу за «Учреждением № 19» Григорий Иванович повернул направо, поглядел с интересом на темное, будто занавешенное шторами, здание ДОДа с новым, только что прибитым лозунгом на фронтоне «Подписывайся своим именем!» и мимо седьмого здания на седьмой холме, где уже кипела работа по закладке фундамента, пошел к вокзалу. На его счастье, поезд, возвращавшийся из того края земли на этот, как раз подходил к перрону. Григорий Иванович без долгих колебаний купил билет и зашел в указанное проводником купе. Ничего особенного он тут не обнаружил. В уголочке возле окна сидела какая-то дамочка, возвращающаяся Оттуда Сюда, читала серенький, неприметный журнальчик, названия которого Григорий Иванович не разобрал. В другом уголке жался мужчина лет сорока, худенький, изможденный, но явно с нареканиями. Таких теперь много ездит по стране в разные командировки и на тайные денежные промыслы. Впрочем, их и раньше ездило немало. Григорий Иванович насмотрелся на них вдоволь, нареканиями их проникся по самую завязку. На верхней полке лежал еще старичок в поношенной клетчатой рубашке и шерстяных носках, но лежал он к проходу спиной, похрапывал и за всю дорогу не дал о себе знать ни разу. Бессловесный какой-то старичок, его и в расчет принимать не стоило и за пассажира считать не полагалось. Едет себе, да и пусть едет: страна велика, дорога бесконечная... Дамочка и пассажир с нареканиями посмотрели на Григория Ивановича с неприязнью, как всегда смотрят в поездах на вновь входящего в купе. Но он развиться этой неприязни не дал, быстро снял свои сапоги-скороходы, взобрался на верхнюю пустующую полку, да и положил по своему обыкновению под голову портфель... Поезд к этому времени набрал уже предельную скорость и теперь мчался через всю страну мимо деревень и сел, мимо больших и малых городов, проскакивая мосты и тоннели, затихал на мгновение в лесах, а потом снова вырывался на простор, стучал на стыках разгоряченными колесами, подавал сигналы и, казалось, сам радовался быстроте движения. Ехать бы в таком поезде, да ехать с легкою душою, покачиваться, поскрипывать на верхней полке, глядеть в окошко, да загадывать о чем-нибудь приятном, торжественном. О том, например, как встретят тебя на лесном полустанке родные и знакомые, как на радостях обнимут и расцелуют, как погрузят после дорожный чемоданчик на телегу и повезут тебя через луга и леса к родному селу, где ты не был многие месяцы, а может быть, даже и долгие годы... Но не думалось сейчас об этом и не мечталось Григорию Ивановичу. Сон, так легко всегда одолевавший его в дороге, на этот раз, казалось, умчался куда-то далеко вперед, и поезд, сколько он ни старался, сколько ни набирал скорость, а догнать его не мог... Впервые Григорий Иванович возвращался из командировки, не сдержав обещанного слова. Не шли впереди его в Петушиные Дворики вагоны, груженные лесом, санями и телегами, не мчались телеграммы, извещающие, что надо встречать обозы с медом, вином мукою, не трещали телефонные аппараты, не неслись из них слова приветствия и одобрения. День для Григория Ивановича померк, превратился в какое-то месиво дождя и холодного ветра. Он лежал на верхней полке, смотрел в потолок и не хотел придумывать для себя даже самого малейшего оправдания. Да и не в оправданиях тут дело! Дома в Петушиных Двориках пустуют, рушатся, земля чахнет, зарастает чертополохом, гибнет без добрых рук и чисто сердца. А ведь где-то же есть и эти добрые руки, и эти чистые сердца! Иначе, зачем было Шестикрылову эти дома и строить! Григорий Иванович совсем поник духом, совсем отчаялся. Каяться ему было вроде бы не в чем, но и не каяться было нельзя. Его тут вина во всем! Постарел, должно быть, поизносился, раз не может найти для Шестикрылова, для родных своих Петушиных Двориков десятка достойных людей. А ведь, бывало, в прежние годы… ...Но нет, о прежних годах сейчас вспоминать не приходится, былыми удачами хвастать не к лицу. Что было, то, как говорится, ушло. А вот как нынче предстанет Григорий Иванович перед Шестикрыловым, что скажет истомившимся в ожидании мужикам, как поманит себе и приласкает безголосого, отчаявшегося петушка?! В общем, впору было Григорию Ивановичу возвращаться назад в Город Городов или в какое-либо иное, более удачливое место и начинать все сначала, не поддаваясь ни слухам, ни уговорам, а больше доверяя уму своему и сердцу. И Григорий Иванович, наверное, вернулся бы! Но тут начало с ним твориться что-то необъяснимое, загадочное, чему и названия-то еще нету... Вдруг ни с того ни с сего пропал его старинный с галунами и бляшками ремешок. И ладно бы повесил его Григорий Иванович где-нибудь на крючок или бросил на полку, а то ведь лежал подпоясанный и даже время от времени в отчаянии и тревоге мял его изможденною рукою. И вот - на тебе - исчез, словно ветром его сдуло, вытянуло в чуть приоткрытое окошко. Григорий Иванович с недоверием оглядел всех пассажиров и особенно дамочку, которая ехала Оттуда Сюда. Но ничего подозрительного не обнаружил. Дамочка по-прежнему читала свой тайный серенький журнальчик, хмурила брови и что-то подчеркивала на страницах длинным остро отточенным ногтем. Гражданин с нареканиями тоже вел себя тихо и смирно, страдал и мучился недоверием в углу, хотя, надо сказать, при взгляде на дамочку приступы недоверия его немного отпукали, он теплел душою, наливаясь какой-то помесью стыда и застенчивости. Старичок же, как и раньше, загадочно и бессловесно лежал к проходу спиной, похрапыал и никакого участия в вагонной жизни не принимал. «Ну ладно, — вздохнул Григорий Иванович, — Бог с ним, с ремешком». Случалось, что и раньше в дорогах и путешествиях пропадал у него именно ремешок. Занятная все-таки штучка, диковинная. К примеру, дамочка-попутчица ни Там ни Здесь такого ремешка сроду не видела, тонкий свой стан им не подпоясывала. Гражданину с нареканиями он тоже поди ни разу не встречался... Словом, пришлось Григорию Ивановичу смириться с пропажей, пережить ее в одиночку. Даст Бог, ремешок как-либо вернется. В прежние же годы возвращался: то вдруг обнаружит его Григорий Иванович в сельпо за бочкой башкирского меда, то находил целым и невредимым с начищенными даже бляшками на таких тропинках и стежках, где ни разу, до того не хаживал, то вдруг видел его заброшенным высоко на телевизионную антенну рядом с испуганным недремным петушком. А раза два так и вообще была какая-то несуразица. Просыпается Григорий Иванович утром, а пропавший ремешок подпоясан у него на голом теле по всем правилам, галунами и бляшками вниз. Так что непременно ремешок должен вернуться и, может быть, даже еще до конца путешествия. Григорий Иванович повернулся со спины на бок и вдруг обнаружил новую пропажу. С крючка возле двери исчезла его соломенная пережившая многие путешествия шляпа. Ну ладно там, ремешок, его действительно могло сдуть ветром, вытянуть в оконную щелку. Но шляпа ведь немалого размера, тяжелая, прочная, ни разу до этого не исчезавшая — она-то куда могла деться? На пассажиров Григорий Иванович не стал даже смотреть. Ну, зачем им подобное сокровище?! Дамочку в такой шляпе, потной и замусоленной, никто не обнаружит в нынешней разноликой толпе, никто не скажет ей заветного, долгожданного: «Бонжур, мадам», никто не заглянет в ее журнальчик, не прочитает оттиснутые ногтем строчки, над которыми она глубокомысленно морщила свои брови. Гражданин же с нареканиями такой шляпы убоится, скажет, не по размеру она мне, не по виду, да и не по уму. Хотя тут он, конечно, слукавит. Уж ума-то у него нерастраченного палата, залежи и сокровища, только некуда его применить, некуда пристроить. Оттого и нарекания, оттого и маета, оттого и лысина на всю макушку в молодые еще, ранние годы. Ну, а старику все без разницы, лежит себе спиной к проходу, похрапывает... Смирился Григорий Иванович и с этой пропажей, откинулся опять на портфель, заложил руки за голову и вдруг почувствовал — нету в портфеле книги. Он встревоженно щелкнул замками, перерыл все квитанции и бумаги — нету! Ну, уж это совсем никуда не годилось! Это уж совсем было какое-то издевательство! Столько лет книга жила с ним бок о бок, столько раз выручала в самых дальних и опасных путешествиях, когда от тоски и несправедливости впору было отчаяться и бросить задуманное дело. Голодный ли, холодный ли бывал в этих путешествиях Григорий Иванович, а возьмет в руки книгу, погладит ее старинный переплет, откроет нужную страницу, и слова оттуда будто сами собой войдут к тебе в душу, обнадежат ее и излечат:
О Боян, соловей старого времени!
И никто до сегодняшнего дня на нее не позарился! Другие книги, случалось, у Григория Ивановича исчезали, а то и сам он их дарил за ненадобностью какому-нибудь книгочею из командированных. Эту же берег, как берегут только самые памятные вещи, доставшиеся от пращуров. И вот нету ее больше у Григория Ивановича! Нету и, похоже, не скоро отыщется, потому как не ремешок это и не соломенная шляпа, которыми можно покрасоваться, да и выбросить. Запрячут ее куда-нибудь за монастырские стены и будут там держать в заточении. С книгами попроще и то, говорят, подобные истории случались. Все знают: есть, должна быть такая-то и такая книга, а вот нету ее лет тридцать — сорок, словно в воду канула… Что было делать Григорию Ивановичу после этой пропажи?! Попутчики его, истомившись дорогой, исконные свои занятия оставили: дамочка забросила куда подальше журнальчик, гражданин с нареканиями, устав от этих нареканий, вынул из чемодана бутылочку вина, да и запировали они на славу, как и полагается в дороге, как было всегда в прежние годы. Старичок же похрапывал, глядел сны и в пировании участия не принимал. Хотя, надо признаться, никто его на пир и не приглашал. Григорий Иванович повернулся теперь на полке ничком, обхватил портфель двумя руками и затих в надежде, что ничего у него больше не пропадет, потому что ничего стоящего у него больше и не осталось. Но не тут-то было! Вдруг прямо из-под рук выскользнул и исчез неведомо где старый истрепанный портфель Григория Ивановича. Только что лежал под головой, только что холодил щеку — и вот, опять-таки, нету! Словно кто-то невидимый склонился с вагонной крыши, просунул в окно руку и выдернул его вместе с квитанциями и командировочным удостоверением. А ведь и цена тому портфелю три копейки!! Разве что замки приглянулись. Замки действительно прочные, стальные, не чета нынешним. Но ведь ключи-то от них давно потеряны! Так что невелика добыча! С досады Григорий Иванович решил выйти в коридор, а то даже в тамбур, дыхнуть там свежего воздуха, да собраться кое-как с мыслями. Но каково же было его изумление, когда на полу он не обнаружил своих изношенных еще больше, чем портфель, сапог. Григорий Иванович заглянул под сиденье, поискал под столом, за которым пировали дамочка и гражданин с нареканиями, приподнялся даже на багажную полку. Но сапог нигде не было! О прежних своих пропажах Григорий Иванович теперь уже и не думал. Ремешок, шляпа и портфель — вещи все-таки ноские, старинные. Если их хорошенько подновить, подремонтировать, то все еще пойдут в дело: ремешком можно подпоясать гибкий девичий стан и особенно сейчас, когда в моде, кажется, все тяжелое, железное; в шляпе можно загорать где-нибудь на побережье, в Гаграх или в Крыму, удивлять заезжих туристов северной нашей не поддающейся солнцу и ветру соломой, или на худой конец можно ходить в ней на рыбалку, сидеть на берегу лугового заросшего осокою озера, да вспоминать добрым словом Григория Ивановича. Портфель тоже не последняя вещь в жизни, да еще такой портфель: кожа на нем воловья, в палец толщиной, замки с секретом, куда твой сейф, уголки из нержавейки, ручка наборная, прошитая конопляной дратвой и засмоленная еще, может быть, в прошлом веке. Потрепанный, конечно, портфель в походах изрядно. Ну, так в этом по нынешним временам и вся его ценность, и вся прелесть. Придет с таким портфелем на службу какой-нибудь Иван Иванович из новых, выдвинувшихся нечаянно, да как бросит его на стол перед подчиненными, так сразу станет видно, что пожаловал Иван Иванович не на час-другой, а навсегда, навечно или, по крайней мере, на то время, пока стоит возглавляемое им учреждение. Ведь какая традиция за ним, какая мощь, какая сила и какие замки с секретами и потаенными ходами! Не думал Григорий Иванович и о книге. Грамотный человек почитает ее, вздохнет украдкой, многому подивится, да и передаст другому, тоже грамотному, не разучившемуся еще вздыхать. А неграмотный спрячет ее куда-нибудь подальше, в потаенное место и будет там держать до поры до времени, пока не научится письму и чтению... А что такое сапоги Григория Ивановича?! Стыд один, если честно сказать! Каблуки давно перекошены, стоптаны, голенища разрезаны по шву на пол-аршина и протерты в двух местах до дыр, до портянок, подметки тоже протерты и много раз чиненные. К тому же и кожа на сапогах, кажется, свиная или баранья, недолговечная. В них не то что на гулянку или на службу, а даже в сарай к скотине выйти негоже. Одна отрада, что сорок восьмого они размера, да что сшил их Григорию Ивановичу на заказ покойный нынче сапожник из Кошачьих Двориков Бесхалявный, который был тем и знаменит, что сапог меньше как сорок пятого размера не кроил. Я, говорит, такого мелкого народца не признаю. Оттого, может, и помер рано, оттого, может, и фамилия ему досталась такая сапожницкая — Бесхалявный. Но рассуждай теперь Григорий Иванович о сапогах или не рассуждай, а получалось так, что возвращаться ему в Петушиные Дворики надо было босиком. Конечно, критик второго мнения, Отсебятников, Полукоробкин или еще кто-либо погрознее, тут вот опять и подловит автора. Мол, как это так, скажет, в купе среди белого дня и пропали у пассажира сапоги. Надо было ему потревожить дамочку и гражданина с нареканиями, поднять сиденья, да посмотреть в багажных ящиках, проверить все чемоданы и сумки, разбудить, наконец, старичка, может, он что видел или заприметил. Ну и, само собой разумеется, полагалось бы ему в первую очередь пригласить проводницу и милиционера, который непременно где-нибудь едет тайком в конце состава. Уж они бы приняли все меры, обыскали бы все закоулки и пропажу обнаружили! Не бывает у нас в жизни такого, чтоб вдруг взяли да бесследно исчезли в дороге сапоги-скороходы! А вот в том-то все и дело, что бывает! Исчезают вещи и посерьезней! Любой из нас может вспомнить, как, в своем собственном доме положит на подоконник дареную табакерку, самописную ручку или просто тысячу-другую честно заработанных денег — и вот нету их! Хоть плачь, а нету! Все в доме перевернешь, всех допросишь, но напрасно: никто не видел, никто не брал! А между тем вещицы или денежек нету! И никогда уже не будет! Не зря ведь в Петушиных Двориках говорится: «Нашел — не радуйся, потерял — не печалься, живи по совести...». Постоял Григорий Иванович минут пять — десять в тамбуре на холодном полу, много чего передумал, много чего перелистал в своей памяти, много каких поговорок вспомнил, а ничего толком не надумал, ничего, утешительного не нашел. Плохи были его дела! Плохи и непоправимы! Решись он теперь даже вернуться назад в Город Городов и начать свое предприятие сначала, так никто ведь не поверит босому и полуголому человеку, никто даже и мысли не обронит, что занят он делом благородным и честным. Проходимец, скажут, босяк, да и без всякой помощи ДОДа запрячут опять к Семену Семеновичу в «Учреждение № 19». Одна отрада была сейчас Григорию Ивановичу, одна надежда, что дорога ему предстояла еще долгая, немереная. Он опять забрался на свою полку, стал глядеть в окошко, да слушать, как знакомятся, пируют и хотят уже ехать вместе всю жизнь до последней остановки гражданин с нареканиями и дамочка. Он невольно позавидовал им, торжественным их клятвам и обещаниям, но еще больше позавидовал старичку, которые все спал себе, да спал на жесткой вагонной полке, никому не мешая и никому не принося радости. Казалось, вся жизнь его в том именно и заключается, чтобы спать без снов и сновидений, а может быть, даже и без всякой надежды на пробуждение. А поезд между тем все мчался и мчался по лесным и степным просторам, покрикивал, погукивал, веселил на обочинах мужиков, которым тоже хотелось бы куда-либо уехать, да вот не пускают дела, заботы: надо пахать-сеять, косить-молотить, обихаживать скотину, и не день-другой, а всю жизнь до последнего своего часа, до последнего дыхания. Какие уж тут поездки, какие дороги, какая благодать за каждым поворотом?! Полдень давно уже миновал, солнце клонилось к вечеру, и Григорию Ивановичу надо было на что-то решиться. Выбор у него был невелик. Либо ехать до конечной своей станции и предстать там во всей красе и позоре: без сапог, без шляпы, без портфеля, а главнее, без ремешка, законной и непреходящей гордости Григория Ивановича. Либо сойти верст за сто от Петушиных Двориков на крошечном полустанке Деревины, да и добираться оттуда пешком лесными потаенными тропинками. Конечно, Григорий Иванович согласился бы, скорее всего, на первое. Коль довел он себя до такого позора, до такого бесчестия, так не надо его скрывать, не надо прятать от людей. Пусть смотрят, пусть видят, чего стоит человеку гордыня! Он уже почти решился на это и готов был вынести на станции победную поступь Покотигорошка, лукавую усмешку Василия Марковича, похохатывания случайных пассажиров, но вдруг вспомнил Григорий Иванович Зойку, ее белоснежные салфетки, ее серебряную посуду, ее нежнейшие шаги с подносом в руках... Вспомнил и понял, что заплаканного и оскорбленного взгляда Зойки он не выдержит. Не в его это силах, не в его власти. Он упадет перед ней, словно малый ребенок, и тоже, наверное, заплачет, зарыдает, требуя участия и жалости... Поэтому Григорий Иванович выбрал второе. К его счастью, поезд в Деревинах остановился глубокой ночью. А это значило, что можно было сойти совершенно незамеченным, неузнанным, поднять с земли палочку, да и двинуться потихоньку на Петушиные Дворики, на покаяние к Шестикрылову и на позор всем завистникам, впервые не неся золотому своему петушку в горсти даже самого малого зернышка. Повезло Григорию Ивановичу и во второй раз. При самом подъезде к Деревинам начал накрапывать дождь и, надо сказать, порядочный, обещавший тут же замести все следы босых его изувеченных ног.
Все у Григория Ивановича вначале ладилось как нельзя лучше. Сошел он незамеченным и неузнанным, подобрал с земли хорошую палочку и даже прошел первую сотню шагов по лесной потаенной тропинке. Но рано ликовал Григорий Иванович, рано уже видел себя в Петушиных Двориках, рано сочинял в уме покаяние Шестикрылову! Как только скрылись у него за спиной неяркие огни полустанка и затих вдалеке уходящий поезд, так сразу на лесную тропинку вышли трое с ломиками и монтировками в руках. Двое были ребята крепкие, смелые, третий же жиденький, хлипкий, но зато монтировка у него была повнушительней. — Снимай костюмчик! — преградили они Григорию Ивановичу тропинку. Григорий Иванович прикинул: можно было схватить сейчас за шиворот двух, которые покрепче и посмелей, ударить лбами друг о дружку, да и положить их, сердечных, крест-накрест на землю. Третий же сам туда ляжет из соучастия и маеты. Сверху, наверное, стоило бы еще привалить для прочности лесину, которая темнеет вон там на обочине, а самому пойти дальше своею дорогою, оставив ребят коротать ночь в единстве и дружбе. Но вдруг такая жалость к ним обуяла Григория Ивановича, что он, ни слова не говоря, стал снимать вельветовый свой шитый на заказ костюм. Это до какой же жизни, до какой крайности дошли ребята, что ничем, кроме разбоя, на пропитание себе заработать не могут?! Как тут не порадеть их горю, как не посочувствовать, как не отдать последнюю рубаху с плеча! — Исподнее снимать? — спросил Григорий Иванович, кое-как справившись с костюмом. — Снимай! — сплюнул на тропинку хлипкий, слывший, судя по всему, в компании за главного. Нет, умеют все-таки у нас раздеть-разуть! Снимут вначале тулупчик или пальтишко, потом костюмчик и галстук, потом исподнее и завязки к исподнему. Впрочем, завязки, пожалуй, оставят, чтоб было чем человеку наготу свою прикрыть. Григорию Ивановичу, правда, не повезло. Ребята не только завязки ему не оставили, но даже палочку, сосновую, сучковатую, выдернули из рук и сгинули в темноте, словно какие-то привидения, словно нелюди. И вот остался Григорий Иванович один среди лесных и степных просторов, голодный, холодный, а теперь еще и совершенно нагой. Но деваться ему была некуда, надо было идти к родному дому, к Петушиным своим Дворикам. О потаенных лесных дорожках, о луговых тропинках, о широких разогретых на солнце проселочных дорогах ему теперь и мечтать не приходилось. Ведь не предстанешь на этих тропинках и дорогах в нагом своем виде, не постучишь в лесную сторожку или в дом на околице села за коркой хлеба и кружкой воды. Крестьянин пошел теперь грамотный, книжки читающий, телевизор глядящий: примет он Григория Ивановича за какого-либо снежного или степного человека, да и выйдет на него всем миром с рогатинами и топорами, и никуда от крестьянского этого гнева не спрячешься, никуда не убежишь. Так что надо теперь Григорию Ивановичу всякого жилья и человеческого глаза остерегаться. Идти надо только по ночам и не мягкими тропинками, по обочинам которых растет иван-чай и подорожник, а буераками и чащобами, где человеческая нога еще не ступала... В последний раз оглянувшись на едва мерцающие сквозь деревья огни полустанка, Григорий Иванович свернул в лесные дебри, да там и сгинул в надежде пройти за первую ночь хотя бы десяток-другой километров... Тяжелая и безрадостная выпала ему дорога! Дождь, на полустанке только начавший моросить, теперь усилился и насквозь пробивал листья и хвою. Мокрые, словно обледенелые ветки, до крови секли Григорию Ивановичу лицо; босые его, израненные ноги то и дело натыкались на какие-то сучья, проваливались в ямы и топи; глаза, залитые дождем и потом, почти ничего не видели, и каждый шаг приходилось делать на ощупь, рискуя упасть на землю и потерять последние остатки сил... Вдобавок ко всему Григорию Ивановичу начало чудиться, что где-то совсем рядом кричит, взывает к помощи золотой его истомившийся на спице петушок. Избавиться от этого крика было никак нельзя, и Григорий Иванович несколько раз действительно падал на землю, лежал в изнеможении на мокрой лесной траве, упрекая петушка за неурочный бесполезный крик... Ах, если бы было знать Григорию Ивановичу, что не зря кричит и не зря бьется на спице его петушок, что вот уже третью ночь подряд не смыкает он глаз, смотрит и смотрит на Петушиную, недавно отстроенную Шестикрыловым улицу. Если бы Григорий Иванович все это мог знать и предчувствовать, так он бы ни одной минуты не блукал по лесу, не скрывался бы от людей, а тут же вышел бы к первому попавшемуся жилью, на топоры и рогатины, повинился бы перед мужиками, да попросил какую-либо одежку, чтоб поскорее добраться до Петушиных своих взбудораженных Двориков, где случилось в эти три ночи совсем уж неожиданное и ни в какие прежние века не случавшееся происшествие. Но откуда все это было знать Григорию Ивановичу в лесной непроходимой чащобе! Лежал он на мокрой истлевающей траве, обхватив ладонями лицо и закрыв уши, желая только одного, чтоб петушок пере стал кричать и мучить его неурочными своими предупреждениями. А случилось в Петушиных Двориках вот что. Пустынная Петушиная улица начала вдруг заселяться сама собой. Первым занял центральный, самый просторный дом какой-то совершенно подозрительный тип. Облик у него был вроде бы человеческий, бородка с проседью наискосок, волосья на голове тоже человеческие, на щетину не похожие, но глазки свиные, зубы через один, с клыками, а сзади, опять-таки, свиной хвостик, который он при ходьбе и езде на велосипеде откидывал чуть в сторону. Поселился он по всем правилам, с надлежащими, подлинными бумагами, где среди прочих подписей была и собственноручная подпись Шестикрылова, хотя тот клялся и божился перед мужиками, что сроду такого исчадия не видел. Но дело было сделано, и новый жилец уже располагался на Петушиной улице со всем своим семейством. А оно, надо сказать, было немалое: три жены и трое детей, тоже все со свиными глазками и свиными хвостиками. Хотя нет, у детей хвостиков, кажется, еще не было, к чему отец относился с большим подозрением. Вместе со свиным этим семейством в доме появился еще один жилец из той же породы, но только с хвостиком чуть подлиннее, на котором намечался уже коровий хлесткий бубенчик. Целый день он стоял на часах, произносил всего лишь три слова: «Не велено пускать» — да целовал при каждом входе и выходе своего старшину и трех его жен в плечико. А тот, едва успев заселиться, едва успев занести в дом четырехспальную неразборную кровать, прибил нал воротами лозунг «Мы в перестройке участвуем!» и умчался на велосипеде к соседям, где тоже уже праздновалось новоселье. Да еще как! Прорыв от реки Излучины, канал, в этом доме поселилось целое сонмище водяных и русалок. И, опять-таки, поселилось на законных основаниях, так что Шестикрылов только руками развел и не посмел даже обжаловать это заселение в районных инстанциях. Свиной человек, бросив у порога велосипед и распрямив хвостик, нырнул в самую гущу русалок, нимало не заботясь о том, что женщины они только до половины, а дальше обыкновенные рыбы с чешуей и хвостами. И вот среди белого дня, на виду у изумленных Петушиных Двориков, началось в этом залитом водой доме такое веселье и такие страсти, что нам лучше отвернуться и уйти к каким-либо иным подворьям, не оглядываясь и не описывая всего, что там делается... Но и на других подворьях встретят нас жильцы не абы какие. В доме, замыкающем Петушиную улицу, поселились три девицы, пышнотелые и пышногрудые, но решительно с гусиными головами и шеями. Крепко взявшись за руки, они заключили в круг какого-то мужичишку, хромого, заросшего недельною щетиной, в курсантской затрепанной форме со споротыми погонами. Не давая мужичишке опомниться, гусыни клевали его длинными, заостренными клювами, дорывали и без того ветхую его одежонку, до крови ранили худое его, всюду, оказывается, поросшее щетиною тело. Мужичишка крутился вьюном, просил пощады, давал какие-то клятвы, но гусыни в ответ лишь погогатывали, да ревниво следили за русалочьим домом, ожидая, придет к ним на закате солнца человек со свиными глазками или останется в тине и воде навсегда. На другом конце Петушиной улицы в одном из домов вдруг само собой образовалось какое-то учреждение. Его директор, крепкий, жилистый еще старик, но с орлиным костяным носом, привыкший ходить, заложив руки за спину, приказал немедленно выкрасить стены в черную краску, так что в ночи Шестикрылов, рискнуший пройти по Петушиной улице, несколько раз натыкался на него, принимая дом за пустое темное пространство. Еще несколько домов заняли якобы сбившиеся с дороги путники. Но к вечеру все они тоже оказались каким-то зверьем, не то летающим, не то ползающим. Закрыв на все запоры окна и двери, они подняли такой вопль, такой рев, что даже в русалочьем водоеме на мгновение затихли веселье и стенания... По чердакам всюду поселились настоящие артели временно командированных. По виду вроде бы людей, при галстуках и часах, но совершенно с дьявольскими замашками. Целые ночи напролет они играли в карты, бросали серебряную монетку, бегали куда-то за вином, да с вожделением поглядывали на трех томящихся под присмотром жен разгулявшегося, кажется, не на шутку свиного человека. Почти обезумевший Шестикрылов носился от одного дома к другому, стучался в двери и калитки, Христом-Богом просил: «Ладно, живите, пользуйтесь крестьянским добром, но ведь уборочная на носу, выйдите хоть на день-другой в поле, подсобите Петушиным Дворикам!» Но в ответ несся такой хохот, такое негодование, что Шестикрылову лучше всего было бы исчезнуть с лица земли. Но как тут исчезнешь, как спрячешься?! То вдруг заманят его водяные и русалки в свои тенета, заставят нырять на самую невозможную глубину, обниматься и плавать с ними. То затянут его командированные на чердак, усадят за картежный стол и, если проиграется, гонят в потаенное место за вином и закусками. То пригласит его вдруг директор темного дома и, постукивая орлиным клювом по столешнице, затеет такое собеседование, что Шестикрылов выйдет оттуда весь мокрый от пота и содрогания. На третью ночь, когда все дома оказались занятыми, новые жильцы решили устроить общее новоселье. По берегам реки Излучины, где в прежние годы Шестикрылов не раз принимал высокое районное и областное начальство, вдруг вспыхнули небывалой силы и разлива костры. Всюду были расстелены белые скатерти и накидки, появилось вино, закуски и снадобья, заиграла какая-то дьявольская потусторонняя музыка. Все жильцы высыпали на берег, принялись пить и гулять без всякого разбора и оглядки. Костры разгорелись уже в полнеба, освещая реку Излучину, в которой кишмя кишели водяные и русалки, от берега до берега ныряли гусыни, победно хрюкал и призывал перестраиваться человек со свиными глазками. Никто не мог устоять перед таким разгулом: ни временно командированные, которые совершенно забыли о своих картах и монетке и теперь гонялись кто за гусынями, а кто за русалками, хотя, кажется, и безрезультатно; ни хромой мужичок, пивший и гулявший чуть в стороне в одиночку, безумно радуясь, что гусыни нашли себе сейчас другое занятие; ни даже директор темного дома, впервые за свою жизнь высвободивший руки из-за спины и теперь загребающий ими все, что ни попадалось на пути. Но и этого гуляющим было мало! В полночь они начали выманивать из домов на музыку и танцы вначале деревенских женщин, мгновенно забывших, что всего через каких-нибудь три-четыре часа им надо подниматься к скотине, а потом и мужчин, которые не могли устоять перед дармовой дьявольской выпивкой и закуской... И вот веселье уже стало всеобщим. Даже Шестикрылов, поддавшись ему, махнул на все рукой и пустился в такой перепляс, что костры на берегу реки Излучины на мгновение сбавили пламя, а свиной человек высунулся из воды в обнимку с очередной русалкой и захохотал диким всепобеждающим хохотом. И лишь один золотой петушок Григория Ивановича третью уже ночь криком кричал на телевизионной антенне, поворачивался то на восток, то на запад, на разгорающиеся костры, звал и будил все живое в округе. Но разве кто мог услышать и увидеть его в этой ночи, в этом безудержном веселье и вакханалии?! И вот, когда на горизонте начал уже загораться новый день, когда заалела на востоке крохотная полоска неба, петушок вдруг расправил крылья, оттолкнулся от телевизионной антенны и, словно какая-либо ранняя перелетная птица, улетел в ночное, звездное еще небо...
...Оторвите от земли головы, посмотрите в это предрассветное небо — не пролетал ли он над вашим селом, над вашим городом или над вашей страной?! ...И еще! Почему это вдруг на телевизионной антенне Григория Ивановича поселилась крохотная речная ласточка, почему она так кричит и так щебечет на восходе солнца... и почему от этого щебетанья так болит у меня душа?..
Каким только целей не служит этот предмет мебели, точнее говоря, эта деталь, имеющаяся, пожалуй, в каждом доме! По важности в жизни она ни сколько не уступает той роли, которую она играет и в художественной литературе. Обычно герой бьет по ней с размаху кулаком. А вот в повести Ивана Евсеенко "Петушиные дворики" председатель колхоза Серафим Николаевич Шестикрылов использует ее несколько странным образом - он решительно ударил по столешнице шляпою, как любил это делать всегда, в самые трудные моменты своей председательской жизни. В повести также сказано, что зачем-то в село Петушиные Дворики поступает итальянский мрамор. Автор не объясняет, зачем. Но читатель вправе гадать. Может быть, вскоре мраморная столешница станет главной продукцией возглавляемого Шестикрыловым колхоза.
|
|
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЖУРНАЛ |
|
Гл. редактор журнала "МОЛОКО"Лидия СычеваWEB-редактор Вячеслав Румянцев |