Аркадий Макаров |
|
|
© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ" |
К читателю Редакционный советИрина АРЗАМАСЦЕВАЮрий КОЗЛОВВячеслав КУПРИЯНОВКонстантин МАМАЕВИрина МЕДВЕДЕВАВладимир МИКУШЕВИЧАлексей МОКРОУСОВТатьяна НАБАТНИКОВАВладислав ОТРОШЕНКОВиктор ПОСОШКОВМаргарита СОСНИЦКАЯЮрий СТЕПАНОВОлег ШИШКИНТатьяна ШИШОВАЛев ЯКОВЛЕВ"РУССКАЯ ЖИЗНЬ""МОЛОКО"СЛАВЯНСТВО"ПОЛДЕНЬ""ПАРУС""ПОДЪЕМ""БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"ЖУРНАЛ "СЛОВО""ВЕСТНИК МСПС""ПОДВИГ""СИБИРСКИЕ ОГНИ"РОМАН-ГАЗЕТАГАЗДАНОВПЛАТОНОВФЛОРЕНСКИЙНАУКАXPOHOCБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫСТРАНЫ И ГОСУДАРСТВАЭТНОНИМЫРЕЛИГИИ МИРАСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫМЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯКАРТА САЙТААВТОРЫ ХРОНОСА |
Аркадий МакаровКогда б имел златыя горы...Господи, скорее бы заходило солнце! Сумел бы тогда Петр Петрович, крадучись, овражками выбраться из села, а там, глядишь, залег бы, укрылся во ржи, и поминай, как звали. Ночью - другое дело! Ночью конечно... Но, умаявшееся за день солнце, никак не хотело двигаться до заветной черты. Оно, прислонившись щекой к островерхому стожку, с интересом наблюдало, что творилось вокруг. А вокруг творилось неладное. Только что ощенившаяся сука захудалой породы с обвисшим, как мокрая половая тряпка, животом, пустым, с розовыми сосцами, выла истошно и жутко. На низком, скобленом к воскресному дню порожке, размазывая маленьким кулачком сопли, видя недружелюбных мужиков, исходил ревом Колюша, четырехлетний пузанчик, сын еще совсем молодой женщины, которая то и дело складывая ладони у подбородка, оправдывалась, что-то говорила чернявому парню, перепоясанному короткой, кривой татарской, еще времен Степана Разина, разбойничьей саблей. В руке у парня, выбросив красную метелку огня, оглушительно жахнул курносый винтовочный обрез. Женщина, вздрогнув, глянула себе под ноги, брызнувший фонтан пыли запорошил ее босые, по-крестьянски широкие ступни ног. Eще сильнее завопил Колюша, еще истошнее взвыла сука, еще отчаяннее замотала головой, что-то отрицая, молодая женщина Евдокия, Жена Петра Петровича, бывшего моряка с легендарного крейсера «Олег», а при новой власти, председателя волостною Совета. Один из шаривших во дворе мужиков отстегнул от пояса круглую рубчатую, как кедровая шишка, бомбу и легонько подкинул ее ревущему, по чем зря, мальцу. Колюша заинтересованный тяжелым кругляшом ухватил бомбу грязными ручонками и потянул к себе. Рев сразу же прекратился. Будущий офицер Советской Армии Николай Петрович Бажулин погибший в первые часы войны, обороняя Брестскую крепость, таким образом впервые познакомился с одним из видов метательного оружия осколочного действия. Бомба с вывернутым запалом не представляла никакой угрозы, и мужик, по-хозяйски осмотревшись, полез на чердак искать исчезнувшего хозяина дома. Чернявый молодой казак, перекинув в левую руку еще дымящийся обрез, выхватил узкую, как девичья бровь, саблю и с одного замаха перерубил воющую суку пополам. Собака, еще не поняв что с ней случилось, заскребла передними лапами землю, пытаясь уползти в конуру, где возились, попискивая, маленькие слепые живые комочки. Задняя половина туловища кровянила рядом. Казачок, выдернув из стожка пучок подвинувшего сена, деловито вытер голубое с красными подтеками лезвие. Евдокия только всплеснула руками, боясь что-либо возразить быстрому на руку казаку. В село пришел Мамонтов, выпрастывая из душных изб большевистских наместников и их подголосков. Населению зла они не чинили. Собрали на майдане народ и объявили о роспуске Советской власти. Подголосков в селе не было. Какая власть, таков и порядок. Всякой власти надо подчиняться, лишь бы не мешали косить сено. Вона ноне кака трава вымахала! Дождей Господь послал вперед, по второму покосу отава, как куга болотная, коню вскачь не проскакать, ноги в траве путаются. До колхозов было еще далеко, и сельчане к Советской власти относились, как к любой власти, - безразлично. Ну, пришел Мамонтов! Ну, и что? Плуг с косой не отнимают, а так, как-нибудь проживем, живы будем. - Мужики! - выбросив руку вперед, кричал сотник. - Советская власть, слава Богу, кончилась. Нету жидовской власти! Больная, обворованная Россия скорбит о павших героев своих, сынов, заступников чести материнской от рук изменников Отечества - коммунистов! Заразный корень угнездился и в вашем Совете, ныне упраздненном нами. Отставной козе барабанщик, балтийский матрос, горлопан Петро Бажулин, который правил волостью, по слухам скрывается здесь, у вас. Покажите его, и Россия будет вам благодарна. Это не предательство. Хирургический нож - сотник вытащил саблю и вздыбил ее над толпой, - отсечет червивый отросток от здорового дерева русского крестьянства! Сотник, видимо, знал, что говорил. Народ повернулся к замершей в острастке Евдокии. Трое казаков подошли к ней и кивком головы приказали вести их к дому, где она проживала вместе с матросом революционного крейсера «Олег» Петром Петровичем Бажулиным, председателем волости, ныне скрывающимся от возмездия ратоборцев разоренной России. Евдокия шла на ватных ногах к своей избе, моля Богу, чтобы успел ее хозяин задами и огородами уйти из деревни и отсидеться где-нибудь в логу, пока неутомимые охотники за коммунистами не оставят деревню в покое. Такое уже случаюсь не раз - то красные белых ищут, то белые - красных. Разве простому человеку разобраться, где она - правда. И те, и эти за крестьян. И те, и эти за Россию. Только одни не изменяли священной присяге, а другие отнесли ее в отхожее место обольщенные всевозможными крикунами, возвестившими разрушение мира своей неотложенной задачей. «Говорила я ему, - думала про себя Евдокия, - не возись ты с этими волосатикам, откуда-то нагрянувшими в деревню. Не пей с ними. Остепенись. У тебя, вон, Колюша растет. Хозяйством займись. Плуги-бороны почини. Совсем отвык от дома. На сходках самогон жрать, да табак курить мастаки. А он стукнет кулаком по столу, достанет бумажку из кармана и сует в нее пальцем: «Смотри, дура! Бумага от самого Ленина. Мандат называется. Я за новую власть мужиков агитирую. Ну, иногда прихожу выпимши, а что здесь такого? Не твоего ума дело! Чем мне царь за исправную службу одарил? Вот этой ложкою серебряной, да парой червонцев золотых? Мне и деревянной ложкой сподручней хлебать, лишь бы хяебово было. А тут бумага от вождя революции, дающая право на власть. И револьвер - вот он! Им что, гвозди чтоль забивать?» - и клал на стол длинноносый щекастый, с отогнутым назад курком наган. Господи! Ухлопают мужика! Порешат, как есть порешат! Петр Петрович вон тоже спервесны, когда пришли красные, собственноручно застрелил донского лазутчика, притворившимся бродячим кузнецом, и вынюхивающим на селе расположение красных командиров. Как не хотел кузнец уходить на тот свет, а пришлось. Взял Петр Петрович грех на себя, а теперь вот самого ищут должок отдать, расплатится по-честному за того донца. Хоть сбежал бы куда, под землю провалился. Засекут саблями хозяина-кормильца. Ах, Петр Петрович, Петр Петрович! Что ж нам с Колюшей делать, коль тебе глаза закроют?» - все шла с казаками обочь, да сокрушалась Евдокия, жена Петра Петровича. Она его, благо что муж, больше никак и не называла - все Петр Петрович, да Петр Петрович. Привыкла так. Он, бывало, скажет: «Дуняшка, зови меня Петькой, а то конфуз получается!» А она: «Не могу - скажет, - язык не поворачивается!» А всё потому, что Петр Петрович, балтийский моряк, был закадычным другом отца Евдокии, которого тоже Петром величали. Бывало, отец скажет: «Жениться тебе, Петро, надо. Забаловался, поди, по вдовам шастать?» А тот смеется, трубку покуривает, говорит: «Вон, когда твоя Дуняшка вырастет, тогда и женюсь, а пока погожу, по бабам похожу». Лежит на печи девочка Евдокия, хихикает сама в кулачок - чудно Петр Петрович говорит: «На Дуняшке женюсь!» А я вырасту, да за такого старого не пойду! Но вышло все иначе. Выросла Евдокия. Как пряник стала, розовощекая, крепкая девка. А тут говорят: «Революция, мужики, пришла! Все теперь наше. Обчее. Бери, пользуйся!» И брали. И пользовались. Совсем люда с ума посходили: кто христосоваться начал, а кто плевать да материться, да иконы выносить... Вернулся в деревню со службы бравый моряк с большевистского крейсера «Олег» Петр Петрович Бажулин. Справа на поясе наган, слева на поясе бомбы, а в кармане бушлата писулька от самого Ленина. Маленькая бумажка, а страшнее всякого револьвера. Делай, что хочешь матрос Бажулин, а советскую власть в глубинке организуй, бедноту привлеки, пусть они к новой жизни прислонятся, богатых высматривай, на заметку бери, чуть что, стреляй, не бойся, ты сам себе судья и прокурор. Кончилась слюнявая болтовня о дисциплине и порядке. Революция - есть порядок! Пришел Петp Петрович, бравый моряк к своему закадычному другу Петру, родителю Дуняшки, и встал под матицей столб столбом: - Клянусь Карл Марксом - это Дуняшка! Евдокия за занавеску спряталась. Хихикает. Хмельной моряк над своим другом подначивает, веселость свою показывает: - А ты, землячок, все приторговываешь. Лавочку держать стал. Шило-мыло, - кому, что мило! Конфетки шуйские, пряники тульские! Отрекись от буржуйского дела, как другу говорю. Прикрой свою лавочку! А, какая в деревне лавочка? Так, гребешки-расчески, да пуговицы костяные, да иголки с нитками, ну, конфетки сосульки. Раскидает по деревне - кому в долг, кому в рассрочку, кто сам расплачивается. Не ехать же в город за булавкой какой, или за сосулькой ребенку. Вот и снабжал своих сельчан отец Дуняшки и закадычный друг матроса Петра Петровича товаром первой необходимости, как теперь говорят. Сел Петр Петрович, закинул ногу на ногу – брюки клеш до пола достают. Разговаривают с отцом. Дуняшка за занавеской. - Ну, что Петро? Отдаешь свою Дуняшку за меня замуж. Выросла уже. Готова. - А-а! - махнул рукой родитель. - Теперь все твое-ваше. Бери! Ты хоть и гол, как сокол, a - власть. Куда денется? По рукам! Бери Дуньку. Не увидела Дуняшка свою зорьку девичью со вздохами да поцелуями воровскими. Так и стала Евдокия женой Петра Петровича, матроса со звездой на лбу и писулькой от Ленина у самого сердца. Любил он Дуняшку по-хорошему, по-мужичьи, и блудить успевал по старым адресам, по ночам холостым шляться. Бывало бабы говорят Евдокии: «Дунька, твой-то у той и у той кобелится». Она со слезами к Петру Петровичу. А он: «Кого слушаешь, Дуняшка? Эти стервы что угодно придумают! Разве я тебя на кого променяю? Посмотри ты какая красавица!» Обнимал ее. Прижимал лапищами к себе. Она и растаивала вся. Засветится, заулыбается. Только однажды попался Петр Петрович: принесла Евдокия узелок в поле, обед кое-какой, а Петр Петрович в копне с ее золовкой копошатся. Ну, чистые куропатки! Она в слезы. А Петр Петрович и здесь вывернулся: «Мы - говорит, - с твоей золовкой мышей в копне пугаем. Страх их сколько развелось! Вот мы и шелестим в соломе, чтобы они в соседский омет сбежали. Обиделась тогда Евдокия. Поставила узелок на землю и домой ушла, к родителю. А тот смеется: «Эка, делов-то! Нашла о чем сопли ронять. 0н мужик стоящий, со всеми бабами в деревне переспал. Что ж тут такого?» Насилу отец вместе со своим другом, теперь уже зятем, уговорили Евдокию вернуться в дом Петра Петровича. Но, обида до сих пор камешком под сердцем перекатывается... Ведет Евдокия казаков атамана Мамонтова к своей избе. Шатается вся. А вдруг Петр Петрович дома?! Зарубят на площади. Вспомнят того кузнеца-лазутчика и еще кое-что вспомнят за революционным матросом с легендарного крейсера «Олег» Бажулиным Петром Петровичем. Вошли в избу, Евдокия осталась во дворе. Перевернули все. Чердак-погреб облазили. На чердаке сено переворошили. Сплава Богу! Не нашли заступника за бедную жизнь. Ушел моряк. Скрылся. Псину-то за что полосонули? «От нас не скроется!» - ощерился казачок, отбросив пучок окровавленного сена в сторону собачьей будки и вогнав свою турецкую саблю в потертые кожаные ножны окованные пластинами серебра. Старинная, видать, сабля, трофейная. Сразу стало тихо-тихо. - Федька, ты саблю не ховай! Посуй ей копешку. Может комуняка туды сбёг? Пошныкай, пошныкай, а я по соседям пройдусь. В лес он уйти не могёт. Не заяц. Там наши караулят. А бабу пока постереги. Баба, она и есть баба, как вода. Сна сквозь пальцы уйде. Сам знаешь. Мужик подошел к Калюше, потрепал за вихры, взял страшную кругляшку из его рук и ловко пристегнул ее опять к своему поясу. Мальчонка потянулся за игрушкой, и мужик, улыбнувшись, всыпал в его пухлую ладошку щепоть каленых семечек. - Ну, я пошел! - Дядя Митяй, а чего ее стеречь-то? Легше до канавы довести, да шлепнуть - казачок больно сунул короткий ствол обреза Евдокии в живот. - Щас все скажет! - Не тронь бабу! Она за мужа не в ответе. Лучше в стогу пошарь! - и легко перемахнув плетень, мужик пошел в соседскую избу. Соседей дома не оказалось. Если что и не то - они не в ответе. Изба пустая. Может кто и заходил? Мы-то тут причем? Митяй заглянул под печку, пошурудил рогачом. Серая, как осенние сумерки, кошка очумело шмыгнула промеж его ног, и все. Заглянул в печку - никого. Только красные угольки, весело перемигиваясь смотрели на него. Значит печку недавно топили. Соседи где-нибудь рядом, надо их позвать, Нагнулся к сундуку, который стоял тут же рядом, у печки. На старой вытертой овчине, прикрывавшей сундук, путались в слежалой шерсти с десяток зерен пшеницы. Поднял голову - вся лежанка завалена мешками. К чему бы это? В мешках зерно не сушат, да и до нового урожая еще далеко. Зачем на печку столько хлеба? Встал на сундук, да и давай кидать мешки на пол. Мешка три-четыре кинул, а далее - пусто! Ах, ты мать твою! Вот он, таракан запечный усы топорщит. А ну, вылезай на свет Божий! Все! Хана! Отгулял, отжил на белом свете... Петp Петрович вывалился на под, разогнулся, поднял голову - Митька стоит, сослуживец по флоту! Они на «Олеге» вместе палубу драили, водку пили и одну кашу хлебали. Когда Митька офицера кокнул, Петр Петрович ему помогал концы в воду опустить, к ногам колосники привязывал. - Митька, стреляй сразу! Пожалей товарища! Ваши из меня кишки тянуть станут. Мы же с тобой, как братья жили! Стреляй! Вдруг - хлестъ в морду! Петр Петрович сам был поя матицу, а на ногах не удержался. Ударился затылком о полати, доску проломил. В ответ руки не поднял. Лежит, затылок щупает. - Петро, фуи тебе в ребро! Зачем против России пошел? Пошто большевикам да евреям продался? Стрелять тебя - резону нет. Пытать тебя, конечно, будут. Где печать волостная и бумаги? Петро достает из-за пазухи сверток. Протягивает. Митька отодвинул на загнетке таган, открыл заслонку, и, матерясь, швырнул сверток в печь. Взлохматилось пламя, по стене тени заметались, к дверям кинулись, на волю. Эх, воля-воля!.. Молчит красный матрос Петр Петрович. Молчит белый бандит Митька. Молчат оба-два. Одному - канава, если в штаб отведут. И другому - канава, если отпустит. Война гражданская не от Бога, молиться некому. Сатана верх держит. - Ладно, Петро! Лезь на печь. Я тебя снова мешками закидаю. Видать не пришла еще смерть твоя. Теперь на том свете свидимся. Давай руку! Поднялся Петро, зубы стучат, на дворе слышно. Обнялись. А на утро ускакал Мамонтов, оставил Сатинку, село рязанское снова во власть красного матроса Бажулина Петра Петровича, чудесным образом спасшимся от верной гибели. - Видишь, какие товарищи были! - говорила мне Евдокия Петровна, жена Петра Петровича, баба Дуня, как называла ее моя жена, которой она была бабушкой по матери. - Ножи друг против друга точили, а дружбе верны были. Ох, и напугалась я тогда! Когда тот чернявый собачку располосовал. Хороша девка была, умная, чужого на шаг не подпустит! - Баба Дуня задумчиво уставилась в окно, где за городом в огневом кружале, как черный пепел летало воронье. - Метель завтра будет. Ты на работу теплей одевайся, а то опять скажешь: «Водкой грелся, замерз весь!» Бабушка Дуня, кряхтя и охая пошла к голландке готовить на плите ужин. Скоро из института должна придти ее внучка. Я в то время жил за городом, на квартире, удобств никаких. А здесь еще и дочь родилась. Жена - студентка. Вот и приехала незабвенная баба Дуня молодоженам семейный уют устраивать, по дому поглядеть, досмотр жизни учинить, чтоб не баловали. Уж, больно, прыткие оба! Приехала. Стоит в дверях. Лицо круглое, рязанское, нос картошкой. Шаль старинная теплая в крупную клетку, жакет плюшевый на вате, юбка темная суконная, валенки с калошами. Знает, что заждались ее. Улыбается. - Проходить что ль? Я дома один. Дочь пеленками скрученная от тесноты мается. Зевает в коляске, а спать никак не хочет. - Ах, как хорошо, что приехала! - кидаюсь к порогу. Стул ставлю. - А, что, к столу нельзя что ль? - Бабушка Дуня, да что ты! - стул, узлы к столу двигаю. - Проходи! 2 Дочь криком занялась. Я - туда, сюда... - Эк, горластая какая! Вся в отца. Пусть голосок пробует, я послушаю. Бабка Дуня уже к тому времени была туговата на ухо, чем я потом неоднократно пользовался. Значит дочь кричала по-настоящему. Гостья раздевается. Снимает калоши. Приложила руки к голландке. Греется. Подходит к дочке. Вынимает из коляски. Провела по попке - сухо. Потрогала за носик: - Ах, грибок какой! Почеловечела. Ну-ну! Не квасься! Прижала к фланелевой кофте. Дочь, чмокнув губами, замолчала. - Вот умница! Бабку старую признала. За родню почла. Положила снова в коляску. Дочь посапывает, заснула. В избе тепло. Печь жаром дышит. Уголька с работы привез порядочно. Начальник бумагу подписал, шутит: «Жги! - говорит. - Папаня! Детей в тепле содержать надо. Потом они тебя вилами на печь сажать сами будут. Тоже согреется! - смеется. - Не замерзнешь». Теперь топлю, не жалею. От порога к печке на бельевой веревке пеленки, как спущенные флаги юности. От пеленок теленочком попахивает. Хорошо. Как в детстве моем далеком, невозвратном... Пока шурован кочергой в поддувале, колосники прочищал, оглянулся - на столе белотелая индюшка на полпудика ноги топорит, цыплята-каплуны жирные круглятся, розовый брусок ветчины на холстинке - влажные крупчики кинзы с укропом, как соринки прилипли. Рамка вощины окно загородила, но медок изнутри электричеством горит, вроде, солнечный свет закатный в комнате, жбанчик алюминиевый - крышка бичевой крест на крест перевязана, резиновой прокладкой укупорена - не расплескать чтобы. Ах, бабушка-бабушка! А у меня картошка отварная с утра в уголочке томиться. Достал. Поставил на стол кастрюлю. Огурчики из Бондарей бочкового засола, мятые, как спущенная волейбольная камера, но ничего, есть можно, тоже достал, вынул из рассола, положил на тарелку. - Есть давай! - Она, дорога кого хоть уморит. Дай отдышусь, а потом посидим. Убери канку! - это она так индюшку называла, - да курей этих на мороз. Подалее положи, чтобы кошка не достала! Хозяйскую кошку за ее нечистоплотность я еще с осени определил в надежное место. Оттуда не возвращаются. Я ее для отвода глаз, при жене и хозяйке покликал несколько раз - на том дело и кончилось. Новую кошку заводить не стали. Ждали пока старая не вернется. Я во все углы мышеловки расставил, так что и мышей перевел. Вытащил птицу в коридор, газетами перестелил, сложил в ящик фанерный из-под спичек. Накрыл дерюжкой. Пусть отлеживаются. Лапши хлебать не перехлебать! Вот это бабка Евдокия! Вот это гостечек дорогой, да к вечеру! Захожу в избу. В пару весь. Смеюсь, потираю руки. - Озяб никак? участливо спрашивает гостья. Жбанчик стоит на столе, мурашками покрылся. Догадываюсь, что там плескалось. - Да, морозец на улице знатный. От печки разве согреется! - намекаю я весело. - Ну, давай, посумерничаем. Твоя студентка скоро придет? - Не-е! У нее занятия. Коллоквиумы. Зачеты. - Тогда садись, жбан распечатай. Срываю бичеву с крышки. Горько-хвойный запах с рябиновым привкусом дразнит обоняние. Чего томиться? Наливаю в голубые чашки поровну. Евдокия Петровна с дороги да с морозца выпьет. В этом отношении она не ханжа. Да еще в честь рождения правнучки - сам Бог велел. Бабушка Дуня выпила, чуток через левое плечо плеснула. Остаток -бесу в глаза, он на левом плече сидит. Пусть в наш разговор не вмешивается. Ангел-хранитель - на правом плече доброе на ухо шепчет. Морозные узоры, выросшие еще с первозимья расцветать стали, румяниться. Вечереет. Я наливаю еще. Евдокия смотрит на меня внимательно, не сморгнет. - Давай за мою дочку выпьем, баба Дуня! - За дочку, говоришь? Что ж, за дочку можно. Выпили еще. Снова через левое плечо бесу глаза замочила. Закусываем. Сало, то ли с мороза, то ли с хорошего посола на хлеб мажется. В огурцах, как в стакане - рассол добрый. Картошка томленая в масле губы обжигает, рассыпается. Разрумянилась Евдокия, как те узоры в окнах, закатным огнем подпаленные. В избе сумерки зашептались, с дневным светом избу делят. Евдокия смотрит пристально. Что-то сказать хочет. - Ну, вот что, свет мой ясный, выпили мы с тобой настойки моей заговоренной. Отшлялся ты по чужим девкам. Теперь ты весь для внучки моей ненаглядной. Не веришь? Ну потом сам догадаешься. Я закуриваю, хлопаю себя по коленям. Смеюсь. Сочиняет старуха! - Давай запоем что-нибудь старинное! - Так, дочка проснется! - А, я потихоньку. В полголосочка. - Ну, давай! Бабушка развязывает платок бязевый в черный горошек. Тихонько запевает: «Когда б имел златыя горы и реки полные вина...» Я подтягиваю: «Все отдал бы за ласки, взоры, и ты владела б мной одна». Входит жена. - Ах, бабушка! Молодец ты какая! Сама приехала! Ухватила за плечи, целует. Снежок на скатерку сыплется, бусинками в меховом воротнике путается. От морозной шубки антоновкой тянет. Водой родниковой... «Когда б имел златыя горы...» На завтра вставать рано. Работа монтажная, утробистая. На жизнь зарабатывать надо - семья. Днем горбачусь, а по вечерам в институте мозги шлифую. Вовремя: не учился, шалавился. Теперь догоняю, что уехало. ... В избе свет. Печка поленьями потрескивает, как будто кто семечки грызет. Бабушка за столом сидит, ладонь на ладонь сложила, как - у праздника. В большой обливной миске картофельные драники жиром пузырятся, горячие. Рядом, в голубой чашке толченый чеснок с красным перцем в подсолнечном масле - соус для драников. Хорошо! Позавтракаю плотно. Рабочий день не так долго тянуться будет. Скашиваю глаз на заветный жбанчик. - Ну, что ж, похмелись, чего зря головой маяться! Пока жена не проснулась, наливает махонькую стопку. Двигает ко мне. - Не обижайся, полечиться хватит, а гулянку с утра нечего устраивать. Сам говоришь, работа тяжелая. А выпимши - какой из тебя работник! Одним глотком обжигаю небо. Кунаю драник в соус. Закусываю. Внутри жарко становиться. Припекает. Вроде, как летнее солнышко взошло. Запиваю капустным соком, еще с вечера приготовленным. Хорошо! На разговор тянет. - Баба Дуня, и где это ты так классно готовить научалась? - Сиди, ешь! Завтракай! Как-нибудь опосля расскажу. А рассказать было что. Красные оказались бойцами напористыми. Выкурили Мамонтова из Сатинки, и вновь установилась власть большевиков. Петр Петрович к этому случаю побрился, одел новую рубаху и занял свое прежнее место в волости. Надо начинать работать. Спрашивают: «Почему не дал отпор Мамонтову. Как уцелел? Где хоронился? Давай печать, бумаги, работать надо! Протоколы, решения где?» Петр Петрович хорохорится: «Что за допрос? Я под казаков не ложился. Бумаги и печать зарыл в огороде впопыхах. Где зарыл - не помню. Пошли огород копать. Вскопали соток десять молодой картошки, бросили лопаты. - Поехали в губчека! Увезли. Там вопросы ставят с подвохом: «Пособничая! Расстрелять бельдюгу!» Евдокия Петровна у комиссара в голос завыла. Сует бумажки наградные, царские. - Ага! - говорит председатель ЧК. - Налицо скрытый враг. Перебрали документы, глядят - бумажка одна, серая, оберточная. На ней подпись самого Ленина, и предписание - использовать большевистского матроса Бажулина Петра Петровича в революционных целях в связи с высокой коммунистической сознательностью представителя Ревбалтфлота. Покрутил высокий начальник ручку телефона: «Такой-то, такой-то не расстрелян?» «Нет!» - отвечают. - Просим извинить. «Еще не успели - очередь». «Отставить! Введите матроса!» Ввели. Петр Петрович - к столу. Евдокию не замечает. «Память - говорит, - отшибло! Вот вам, крест! Хотел было перекреститься, руку поднял, да, видать вспомнил, где находится. - Клянусь Матерью-Революцией! Потерял бумаги! Стреляйте подлеца за трусость! Начальник, представитель самого неугомонного революционного племени, задышлево прокашлялся, вытер рот платком и качнул кучерявой головой в сторону Евдокии. - Вот твоя спасительница! Ей кланяйся. А Бога не вспоминай. Ему здесь не место. За потерю бдительности лишаю тебя должности председателя волости. Забирай жену, а то она у меня всю кумачевую скатерть промочила, и возвращайся домой. Нам агитаторы за новую власть везде нужны. Когда понадобится, позовем снова, А теперь - без надобности! - и, не пожав руки, председатель убойной конторы отвернулся к окну. Так Петр Петрович дважды за одну неделю умирал и рождался снова. В родном селе Сатинка представительной работы не находилось. Отвыкший за долгое время службы на флоте и в волости от каждодневного крестьянского труда, Петр Петрович стал вновь прикипать к земле. А, куда деться? Семья. По ночам крутил самокрутки, вздыхал по прежней жизни, шумливой, но не обременительной. Гражданская война пожрав мужиков своих, детей земли русской, сытно отрыгнув на крымском перешейке, свернувшись в тугой узел, задремала, то ли на дне Черного моря, то ли в зеленых долинах Кавказа. Началась новая непонятная жизнь, от старого мира отреклись, а к новому - оказались не готовы. Пахали и сеяли по-прежнему, а урожай убирали по-новому: приезжали пристрастные уполномоченные на подводах, составляли какие-то бумаги, и увозили зерно прямо с подворья, хорошо, если у кого захоронка в ямах останется - до весны как-нибудь прокрутиться, а там, снова уполномоченные составляют бумаги: что где посеял, сколько излишков государству отдашь. А какие там излишки! У крестьянина всю жизнь так - то понос, то золотуха. То корова не стельная, то лошадь пала. Мужики к Петру Петровичу: «Объясни - говорят, - за какую жизнь ты нас агитируешь? Не догоним мы умом своим. Может Ленин твой, действительно, германский шпион и Россию извести хочет? Вон на тамбовщине ждать да догонять не стали, с вилам на комиссаров пошли. Скажи, когда и нам выступать? Дети гибнут от бескормицы». Петр Петрович и сам не поймет, куда его прежние товарищи повернули. Задом наперед теперь пошли, дороги не видят. Молчит большевистский матрос Бажулин, самокуркой дымит. В свое оправдание слов не находит, материться только. Говорит, что дорога к новой жизни извилиста, а линия партии пряма, как ствол трехлинейки. После ночи рассвет будет. И действительно, объявили комиссары НЭП. Богатей - кто может! Маленько вздохнуло крестьянство. Барышники и спекулянты урожай, хоть за небольшие, да деньги с корню скупать начали. Отец Евдокии снова лавочку открыл: шило-мыло, маслице гарное, нитки-пуговицы да иголки швейные продает. Помогать дочери стал, внучонку своему. А тут у Евдокии и у Петра Петровича оказия случилась - Елизавета, дочка родилась. Тоже губы тянет «мня-мня» просит. Теперь оба-два. Ничего - будем жить, не помрем! Евдокия - в поле, Петр Петрович своему дружку-тестю в торговле помогает. Из города товар привезет, и пряников печатных Евдокии и деткам своим. Маркетинг! Туда его мать! Стыдно моряку барышничать, а надо. Все бы ничего, а тут новая напасть - запретили НЭП. Нетрудовые доходы! Люда богатеть стали - нехорошо! Революция была сделана для бедных, чтобы сытых изводить, а вон он, кулак-разгуляй мошной трясет. Нехорошо! Прикрыли лавочку. Вызывают Петра Петровича в волость, вспомнили бывшие друзья-товарищи. «Ты - говорят, - в Питере буржуям горячим свищом пятки мазал, теперь своих односельчан умасливай, разнорядка пришла в колхозы объединяться. Соберешь колхоз - председателем сделаем. Снова партийный билет вместо пропавшего выпишем. Нам такие люди, как ты, очень нужны, мы кадрами не разбазариваемся. Действуй! Вскрылил бывший моряк большевистско-ленинского призыва, снова к штурвалу становят, рулить разрешают. Как малого ребенка, игрушкой поманили! Евдокия не узнает своего хозяина. Ходит по горнице, хромовыми сапогами скрипит, снова матросский бушлат надел, самокрутку выбросил, трубочку-носогрейку, еще служивых времен, из комода достал. Посмеивается. «Я,- говорит - начну в колхоз писать со своих братьев. Живут они справно, хозяйство ладное. В отцовском пятистенке правление устрою, контору. Ничего! Будут корячиться, я и на них управу найду. Слава Богу, партбилет опять в кармане! Не шило, а щекочет. Вот он! - и хлопает себя по бушлату». Одел чистый тельник, усы подстриг, одеколоном волосы взбрызнул, и пошел писать… Сидели, выпивали. Братья только посмеивались - Чудит Петька! Опять за старое взялся. Забыл мамонтовских опричников. Небось, все штаны обвалял, сидя на печке. Братаны обиды за своих использованных жен не вспоминают. Снохач - куда денется! В жизни и не то бывает! Вожжами отходили гулевых благоверных, а Петраку вида не подачи - стыдно. Сидит Петр Петрович со своими, планует, - как они будут жить в колхозе общим хозяйством. У тебя мясо в щах, а у меня водица, вот и будем вместе обедать. Всю деревню под гребенку причешем. Ничего! У кого в амбаре зерно, а у кого мыши. Все будут жить одинаково. «Я - говорит Петр братанам, - вас в люди выведу. Вон у Митрия Косого корова от бескормицы сдохла, - во время сено не накосил, ну, запой случился, а у вас, как в Библии писано, - семь коров и все тучные. Вот и поделитесь. Братья переглядываются, самогонку на жженом сахаре подливают, Петрака угощают: - Пей братец, ты у нас теперь заместо папани. Твое слово - закон! К вечеру Петр Петрович захорошел, домой собрался, встал -пошатывается. Усы подкручивает. Братья ему еще «на посошок» наливают: - Внедри! Не чужие ведь! Дверь-калиточку отворили – «Иди! Иди! Не спотыкайся!» Запозднился Петр Петрович. Ночь, как яма провальная. Ступить ногой некуда. Споткнулся о жердину невесть откуда взявшуюся на дороге. «Мать-перемать!» Упал. Но встать ему уже не пришлось. Блеснули в глазах брызги огненные, как залп корабельной пушки - и все. Глухо. Евдокия к этому времени корову подоила, по дому управилась: «Пойду к Бажулиным, что-то хозяина долго нет?» Пришла. Братья у рукомойника руки полощат. - Был Петр Петрович у вас? - Был. - Пили? - Пили. - Когда ушел? - Да, вот, только ушел. Пошли искать вместе. Керосиновой фонарь прихватили: в ночи прорехи делать. Идут по дороге - батюшки! В лохмотьях света вот он - Петр Петрович кровью улитый распластался на дороге - не пройти. Как у себя дома. Подхватили за руки, за нога, принесли в дом к Евдокии. Положили на пол, как мешок с картошкой. Тяжел черт! - Ничего, Евдокия! Протрезвеет к утру, как новый будет, - смеются. Не протрезвел Петр Петрович. Мычать стая только на вторую неделю. Кого виноватить? Кому жаловаться! Шел пьяный, упал, проломил голову, а обо что проломил, в темноте разве разглядишь? Ночи-то - глаз выколешь! Братья теперь почему-то ласковы стали. Помощь предлагают. Дров на две зимы привезли. «Топи Евдокия! Зимы-то теперь ужас, какие морозные». Денег сколько-нисколько, а дали. Родня все-таки! Лечи Петруху, может очухается! Да разве деньгами вылечишь. Кормила Евдокия Петра Петровича, как малого ребенка. Сам он запамятовал, где рот находиться, куда кашу класть. Возьмет ложку, зачерпнет из блюда, и сует ее то в глаз, то в щеку тычет, рта не найдет. Мучается. Бросил ложку. Мычит, корми, мол, Евдокия сама. И плачет, и плачет. Ходить совсем не мог. Перевернет она его на постели, а он опять мычит. На двор хочет. Мужик неподъемный, за сто килограмм потянет. Боров, а не мужик. Мучается Евдокия, а плакать - не плачет. А, как будешь плакать, коль такой груз свалился! Дети: «Папаня, папаня!», а он, - вроде, как чужие ему, глаза не поворачивает, смотрит куда-то вдаль, вроде, манят его оттуда… «Hу, ничего, - это она мне так рассказывала - Господь навстречу пошел. Убрался мой Петр Петрович к весне. Я его обрядила во все флотское, как он любил. Еще неношеное в сундуке лежало, от царя запасец. Братья Бажулины пришли. Народишко собрался. Вздыхают: «Ить, какой конь был!» Хоронили без попа. Коммунист все-таки. Да и где они попы в энто время, когда церква все порушили. У нас в Сатинке одна стояла, да и ту два раза взрывали, обкусали всю с боков-то, а она стоит, только ветер скрозь ее гудет недовольно. Осталась я одна с Колей да Лизаветой. Живу - куда денешься! Тяжело. Хозяйство неподъемное все в одних руках бабьих». Другую зиму Евдокия кое-как проводила, а на весну ее испуг взял. Вышла в поле - матушки! Земля, как женщина, ждать не может. Её обихоживать надо, а у Евдокии только две руки, да двое птенцов желторотых, шеи тянут, хлебца-молочка просят, галдят, за юбку держатся - не ворохнется, как два крыла перебитых. На диверьев какая надежа! Всяк в свой карман лезет. Да и диверьям туго стало, скотинку, правда, успели порезать, а зернышки все пришлось до единой в колхоз под будущий урожай ссыпать. Прав был брательник их, покойный Петр Петрович, колхозная жизнь началась, веселая, как поминки. Евдокия тоже к колхозу прислонилась: не дадут люди ей с ребятишками с голоду помереть. Председатель колхоза пришлый, картавый, партией мобилизованный, топчется в правлении, щепотью за бумаги держится, а в поле выйти боится - то ли зашибут его болезного, то ли сами со смеху поумирают, глядя на его беспомощность. Сеяли кое-как, а взошло и того хуже, совсем плохо, да и скотина согнанная в один загон, тоже с непривычки слабнуть стала, под сохой спотыкается. Урожай так-на-так пришелся. Пуд пошвыряли в грязцо, пуд и взяли. Делать нечего. Бабы на пожинках голосить стали - зима - вот она, а в амбарах, еще сохранившихся от старой жизни, «мыши одне», как говорила Евдокия Петровна. Потянулись сельчане птицами перелетными после первого снегопада на юг, в Донбасс, на шахты. Донбасс, с ударением на первом слоге, по-старинному. Другие с мужиками, - а ей как? Колюша - еще ничего, а Лизавета совсем дите. Сидела на месте, до самого последнего, Евдокия. Все, что можно было съесть, съели. Забила двери, окна крест-накрест досками, села, плачет. Детишки к ногам, как щенята жмутся. Перекрестилась, пошла. До станции километров пятнадцать не помнила, как шла. Очнулась в поезде. Кондуктор, дай Бог ему здоровья, да какое там здоровье, давно это было, помер, видно, сжалковался над сиротами, билета не спрашивал. Доехали... А в Донбассе такая же проруха. Рабочие руки нипочем стали. Мужики в драку за кайло хватались, - кому выпадет инструментом завладеть. А их, счастливцев, в шахту не пускают. Народу тьма-тьмущая! Но судьба сжалилась над Евдокией. Стоит она у конторы, плачет. Умирать не страшно, да куда детей девать? Вот они, как ромашки белые, первоцвет еще… Вдруг из-за поворота, со стороны дымящего серой террикона, выскочил прямо на толпу, цыганистой масти, жеребец запряженный в резную, хорошей старой выделки, бричку обшитую вишневого цвета кожей. Бричка остановилась, танцуя на высоких рессорах. Разгоряченный жеребец недовольно задыши ноздрями, замотал головой, вероятно, не соглашаясь с возницей за столь короткую пробежку и копытя передними ногами кочковатую подмерзшую землю. Так веселый, подвыпивший шахтер топчет недокуренную цигарку, перед тем, как пуститься в пляс на потеху публике. В бричке, ну, если говорить по-старинному, сидела барыня в черной широкополой шляпе с красным бантом, в длинной собольей шубке, купленной по случаю, наверное, еще в торгсине при НЭПе. Барыня, бросив вожжи выбежавшему из толпы человеку, легко спрыгнула с прогнутой, как ласточкино крыло подножке, и пошла сквозь расступившийся народ к широкому, но неприветливому крыльцу конторы, где стояла, как раз Евдокия. Лизавета, до того испуганно цеплявшаяся за юбку своей матери, почему-то выбежала на середину прогала и, остановившись, широкими глазами заворожено смотрела на красавицу барыню, загораживая ей дорогу. Евдокия подхватила ребенка на руки и виновато наклонила голову. «Барыня», вероятно, была в хорошем расположении духа, ухватила девочку за ушко и легонько потрепала. Евдокия, слабо улыбнувшись, подошла глаза. - Милочка, - протянула красавица, - и тебе тоже нужна работа, да? Та с готовностью закивала головой, всем своим видом, показывая, что ей ох, как нужна любая работа, лишь бы кормили. - Ну, что ж, - ущипнув Лизавету за бледную щечку, сказала «барыня». - Я сейчас вернусь, и мы как-нибудь с тобой поладим. Евдокия, не веря своим ушам, благодарно закивала головой в знак согласия на любые условия. - Спасибочки, спасибочки! Mнe лишь бы с детками не пропасть. Но, благодетельница, наверное, уже не слышала последних слов женщины одетой в грубую суконную одежду, она высоко подняв голову шагнула в услужливо открытую дверь конторы. Жена начальника шахты Глафира Марковна, Гланя, как ее называла Евдокия, действительно была барыней, дочерью горного инженера, погибшего то ли от руки конармейца, то ли совсем наоборот. Гражданская война! Пойди, разберись - кто чей? Время трудное, гиблое. Понравилась она красному спецу, присланному из центра на подъем разрушенного шахтного края. Сказали: «Давай стране угля!» Ответил: «Дадим стране угля, хоть мелкого но... В общем, сколько спросите - столько и будет». Красный спец Григорий Исаакович, хоть горным делом до того никогда не занимался, а хватка была пролетарская. Правда, в пролетариях он никогда не числился, но в революцию верил свято, и без сомнения встал на сторону «проклятьем заклейменных». Интернационалист из Одессы. А в Одессе, почитай, все интернационалисты. Приехал. Посмотрел. Остановился у Глани на постов, да так и прирос к шахтному делу. Вроде, всю жизнь не на Привозе сидел, а с кайлом и лопатой лаву на гора поднимал. Вовремя оказался в руководящем звене партии. Уголь пошел. Рабочим, хоть руки отшибай, так и норовят рекорд поставить. А что делать, если на одного шахтера, десять в очереди стоят. В стране голод, а кушать хочется каждый день. Дело пошло. Григории Исаакович в почете. Гланя снова вкус к жизни почувствовала. Утром наряды перебирает, а после обеда, рысака в бричку и в степь донскую - душу на волю отпустить. Любила она сама и кататься, и править. Григорию Исааковичу некогда, он работу «планирует», то есть план делает, а детей - не выходило. Глане дома скучно, уборка, обеды, ужины ей не с руки, вот и подвернулась ей в добрый час Евдокия с детками. Девочка, ой какой пупсик! Стоит рязанская баба, жена красного балтийца Петра Петровича в хоромах, ногами переступить бояться. Батюшки! Добра-то сколько! На все село хватит. И всюду - двери, двери, двери. - Ты, вот что, Дуня, - говорит Глафира, - не бойся, разувайся и проходи, и детей с собой проводи. Мы не кусаемся. Комната ваша - вот здесь. А вот здесь - кухня. А вот здесь - ванная и сушилка рядом, здесь будешь стирать, а здесь готовить. Только чтобы моему Исааку, ну, Григорию Исааковичу, кушанья в угоду были. Курочка, рыба-форшмак, и все такое. Баклажаны с чесночком, он под водочку очень любит. Чистота чтобы в доме была, порядок. А детки твои и сама всегда сыта будете. Да я еще и денежки вам доплачивать буду. Ничего, Дуняша? Господи! Какое там «ничего»! Да она и во сне такое не видала! - А вашему Григорию Исааковичу я угожу, угожу. Я люблю по дому возиться. Сами увидите! Евдокия от радости не знала, куда себя и деть. Сразу за веник и щетку. Воды нагрела, Колюша ей помогал ковры на воздух выносить, чтобы они ветерка да морозца схватили, надышались. Окна смеяться стали. Солнце по крашеному полу на цыпочках ходит, осторожничает. На сковороде, да в кастрюлях ворочается, скворчит, преет. Григорий Исаакович тоже, ничего мужик, хоть и одессит природный. Не каверзничает. Ну, и что ж, что одессит - у Бога все люди. Глафира довольна. Детям одежку справила. Евдокии со своего плеча полушубок смушкой отороченный пожаловала. «Мы, - говорит, - Дуняша, с тобой, как родные. Живи, сколько сможешь. Места всем хватит. А твоего Колечку учиться определим. У моего Исаака связи в Москве, да и парень твой смышленый. Вон из школы одни пятерка носит. А Лизонька, как дите мое». Так и жила Евдокия Петровна в семье начальника шахты, как у Христа в ладони. Какая по дому работа? Баловство одно! Вон из деревни пишут - голод косой прошелся, урожайная зима видалась. Считай половина сельчан убрались. А здесь - чисто, сухо, тепло и о хлебе думать не надо. Григорию Исааковичу продукты на машине подвозят. Забирай Евдокия! Успевай готовить! Слава тебе, Господи! И Глафире Марковне тоже спасибочко – приютила. Григорий Исаакович, ничего не скажи, покушать любил хорошо, в свое удовольствие. А почему не покушать? Щучку фаршированную так разделает, что и убирать нечего. Бывало вложит в щучью пасть огрызок хвоста и кричит: «Петровна, что же ты не доглядела? Щука-то сама себя за хвост уцепила! Спой-ка мне Евдокия свою любимую песню!» Я и запою – «Когда б имел златыя горы...» Сидит, слушает. Потом скажет: «Что же вы, Евдокия, такие русские? Как дети. Всё - когда б, да если б. Когда бы у бабушки была борода, она бы была дедушкой». И смеется. Шутил, значит. Баклажанчики, как поросятки на тарелке. Ну, само собой, маца. Куда же ему без мацы? Гланя над ним смеется, говорит: «Чесночный ты человек, Гриша! Потому и спим мы с тобой на разных постелях. Чудно спали. Вроде, супруги, а кровати разные. По-барски жили, по-старинному. Чин по чину. Людей в смущение вводили. А люда-то мы все завидущие. Как говориться: «Руки наш грабли, очи наши ямы. Что очи увидят, то руки загребают». Постучали однажды тихонечко в дверь. На дворе ночь глухая. Осень. Дождит. Кто бы это? Может родственник какой издалека? Евдокия к двери. Человек в дом просится. Открыть надо. Григории Исаакович, как был в исподнем, так в исподнем и к ней, к Евдокии. Трясется весь. Какой-то узелок махонький в руки сует: «Возьми - говорит, - Евдокия! Тебя обыскивать не будут, какой с тбя спрос? А с меня спросят». Узелочек в щепотку одну, чего его прятать? Глянула, а там камушки радугой отсвечивают, глаза колят. Евдокия и обомлела. Никак с обыском пришли? Значит, черед подоспел. А у нее детки. Куда эти камешки задевать? Возле умывальника стакан с водой стоял. Она туда узелочек-то этот и опорожнила. «Уж, больно испугалась тогда!» - вздыхала Евдокия Петровна. Гости оказались расторопными. Шваркнули хозяина к стенке лицом и в горницу. «Я, было, к Глаше в спальню улизнуть хотела, - рассказывала бабушка Дуня, - помочь ей собраться перед людьми лихими, служилыми. Женщина все-таки. А мне кричат: «Стоять! Ни с места!» Я так и опустилась на пол. Дурой была. Чего бояться? Не за мной ведь пришли. А пуженый заяц и куста боится. Так вот! Гляжу, Глафиру из спальни за руки выводят. Рубашка короткая, еле коленки прикрывает. На стул ее сажать стали, а она со стула сползает. Глаза сквозь стену смотрят, широкие, вроде, удивляются чему. Хлестанулась головой об пол, и лежит навзничь, потом дугой изгибаться стала. Я ей срамоту шалью, которая на мне была, кое-как прикрыла, а она дробить пол ногами начала. На губах пена, как взбитые сливки, доползла, куда красота и делась? Зубами стучит. Ощерилась. Ей красноармеец снял буденовку и шишаком в рот запихивать стал. Ну, вроде, угомонилась. Заснула, да так, что храпеть стала. Посмотрел на нее старшой, махнул рукой: «Припадочная - говорит. - А какая баба была! Ягодка!» Сидит за столом и у меня, как звать, спрашивает, и в бумагу пишет. «Я - смеется тебя тетка и так знаю. Ты баба рязанская. Своя. Жена активиста. Понятой будешь. Да и расскажешь, как они, эти враги народа, жили? Какие разговоры вели? А, какие от меня - разговоры? Нешто они с прислугой говорить будут? - я ему толкую. - Мое дело у печки стоять, да чугуны двигать. У меня свои ребята рты разевают - когда мне прислушиваться? Не-е, мне не до разговоров. Да и богатства у них особого нет. Казенное все. А, платить мне они платили. Как же не платить? Я же у них в работниках! «Закрой рот, говорунья! А то и тебе придется туда варежку запихивать. Смотри и запоминай, что мы здесь искать будем. А потом распишешься, как по закону». Ну, и пошли шерстить все подряд. Знали, наверное, что искать. Каждую строчку в белье прощупывали. «Куда - говорят, - троцкист поганый, народные драгоценности дел? Мы, - говорят, твою задницу наизнанку вывернем. Да и у жены знаем, где искать. Сам все расскажешь». Ох, и матерились они! Власть все-таки, имеют право. А они, камешки эти, рядом. Я дрожу вся. Как, если найдут? Вся вина на мне ляжет. Камешки в воде мокнут, а я вся потом исхожу. Скажут: «Сообщница! В кандалы!» А у меня детки за перегородкой: Колюша да Лизавета. Я на этот стакан смотреть боюсь. Один говорит: «Чего дрожишь? Это не твоего ума дело!» - и пошел к умывальнику попить. Взял стакан, у меня сердце так и ёкнуло - ну, всё! Прощай свет белый! Повертел стакан красноармеец в руках, да, видно, побрезговал. Поставил обратно. Прямо из крана и попил, как птица большеротая. - Tы, тетка, убери здесь. Завтра сюда ОГПУ всей конторой переедет. Хорошо здесь. И кабинетов будет много - все разместятся. А хозяев твоих, кровопийцев пролетариата, мы с собой заберем. Там языки развяжем в два счета. Григорий Исаакович хороший человек был. Угостит за столом вином сладким и говорит: «Эх, Дуня, Дуня, песня твоя широкая, да вся кончилась. Как и жизнь наша!» Да... Евдокия Петровна, что-то вспомнив свое, вздыхает. «Увели Григория Исааковича и Глафиру не забыли. Накинула я ей шубку на плечи. А она меня целует и плачет. «Не забывай, - говорит - Дуня свечку за упокой поставить. Григорий Исаакович, хоть и еврей, а русский человек. Да и за меня помолись. Прощай!» И ушли они в ночь, как в омут две звездочки нырнули. Красноармеец, тот, который пить подходил: «Сматывай, - говорит - тетка манатки, и уезжай к себе в деревню, а то и тебя приплюсуем, не наживай греха!» Ушли они все, а на меня сон нейдет. Убираться стала. Все по местам раскладываю, а про камешки эти бриллиантовые - и в уме нет. Уж, когда на второй день ребят собрала, вспомнила. Взяла стакан, а камешков там нет, вода одна. Господи! Я стакан на ладонь опрокинула, а камешки эти, ну, как льдинки. Так между пальцев и осклизают. Куда же мне с ними? За такие дела в тюрьму сажать не будут, а сразу и расстреляют. Стряхнула я их в носовой платок, завязала узелком, да и в подпол, где картошка лежала, всковыряла землицу, где помягче, узелочек туда, ногами притоптала, да так там и оставила. Думала, вернуться мои благодетели, а я им - вот они, камушки!, сохранила за вашу доброту. Да, видно, дорога Глани и Григория Исааковича длинной оказалась. До сих пор вестей нет. Года-то какие были? Страсть! Вышла из подполья, утерлась платком батистовым, который мне Гланя подарила: «Носи, - говорит, - Дуня! Нехорошо с распростоволосой головой ходить, на людях показываться». - Бабка Дуня, поедем в Донбасс, найдем этот дом, камешки из земли выберем. Хозяев, наверное, в живых нет. Сталин троцкистам рот пулей затыкал, не рукавицей ведь. Кто с тебя спрашивать будет? Зачем такому богатству пропадать? Видишь, живем как. Квартиру кооперативную построим, тебя к себе жить возьмем. А, поедем? Я даже на стуле заерзал. Бриллианты теперь ничейные. Во мне взыграл дух кладоискателя, великого Комбинатора. - Э-э, милай! На чужой каравай рот не разевай. Сам сумей заработать на квартиру. А то, вон сколько на вино тратишь! Я тоже, сначала, так думала. Чего им окаянным там, в земле сидеть - не картошка ведь? Когда по шахтному делу суд новый прошел, я поняла, что мне отчитываться будет не перед кем. А здесь, как раз, наши, сельские, с подсолнухами на Донбасс поехали. Семечки тогда там в цене были. Ну, и я собрала чуток, своих мешок намолотила, да из колхоза взяла два - в карманах наносила. Это, когда я с Драгуном жила, царство ему небесное, чтобы он там два раза перевернулся! Жизнь, на, как дорога в поле, не знаешь, какие репьи к юбке пристанут. Вот и я так. Когда первый раз, ну, после моих арестованных благодетелей, я возвернулась к себе домой, батюшки! Изба-то еще стоит справная, слава Богу! В колхоз записалась. Мне в счет будущих трудодней мучицы выписали, картошки мешок, пшенцом разговелись - жить можно, а куда денется? Ребятам, я еще там, на Донбассе одежку пошила, мать-упокойница еще с детства к шитью приучила, - не голые ходят, вот тогда ко мне Драгун и пристал. «Ох, Дуняшка, - все пел,- какие у тебя дети хорошие! В деревне все чумазые, да грязные. А твои - как картинки! Давай мы их вместе воспитывать будем. А то я живу бобыль-бобылем - скучно. У меня и картошка на всю зиму запасена и дровишки есть. Твои деверья-то на Соловках, поди, греются. Раскулачили их. Одна ты теперь. И я один. Пошли за меня! Очень мне твои дети нравятся». Я и согласилась. Перебрался он ко мне жить. Изба-то у него скособочилась, а у меня пятистенок, папанин еще. Когда он в лавочке торговал, домок и построил. Хороший домок, светлый. Живи, места хватит. Сперва жили, как люди. Потом он на детей лютеть стал, особливо на Колюшу. «Чего - говорит, - ему учиться бездельнику? Пущай в колхоз идет, сам себя обеспечивает. Вон он едок какой. По два куска хлеба зараз берет. А Колюша тогда, действительно, большенький был. Весь в Петра Петровича неугомонного. Вылитый отец. Да и учился хорошо, уже семилетку кончал». Евдокия Петровна отложила шитье. Сна всегда что-нибудь шила, роняет руки на стол и смотрит мимо меня. - Вот из деревни и на офицера выучился. В лейтенантах ходил, пока грудь свою под пули не поставил, головушка родная... - Бабка Дуня, а почему ты все - Драгун, да Драгун. - Паралич его Тимофея-то Драгуна разбил. Вот его соседи и прозвали «Драгун». Да и я его грешная так в сердцах называла. Тяжело, а бросить не бросишь. Груз-то свой. Мы тогда с ним уже в Совете расписались, как муж с женой. Куда же я его спихну? Рада бы, да от людей стыдно. А он моих детей поедом ел… Да, что я все - про Драгуна да Драгуна! Вроде, другой темы нет. Камешки, говоришь, раскопать? Я и сама думала. Приехали мы, сельские, на Донбасс, шахтеры теперь жить хорошо начали, семечки ведрами берут. Сядут друг перед другом возле мазанок, и семечки лузгают. Продала я свое, и бочком-бочком прошла посмотреть свою захоронку. Время-то прошло годочков пять или поболее. А на месте Глашина дома ствол шахтный соорудили, и террикон этот под самым небом коптит, чисто Сатана серой дышит. Вот тебе и камешки-бриллианты с алмазами, как ты говоришь, для диктатуры пролетариата! Ну, Господь с ними, с камешками! Они из земли вышли, и в землю ушли, как люди… Евдокия Петровна, вздыхая, взялась за кисть, сделанную из старой мочалки, и продолжила свою ежедневную ритуальную работу - действо по побелке печи-голландки после того, как догорят последние угли. Ни одного следа копоти не увидишь. Вроде, как печь и не топилась вовсе. Моя хозяйка, бывало, руками всплескивала: - Евдокия, Господь с тобой! Да, разве, за каждый раз набелишься? Завтра снова топить. Соседей звала. Известковое молоко всегда стояло наготове в большом ведре, принесенном мной с работы. Соседи языками цокали, головами качали. Сдурела баба! - На Донбассе порядок такой был - протопил избу, побели печь. Вот я и обвыклась - на удивленные вопросы отвечала Евдокия Петровна, незабвенная бабушка моей жены, да и моя тоже, если посмотреть на этот вопрос с другой стороны... Глуховата была бабка. Было дело - приду с работы навеселе, а она, управившись с работой, у телевизора сидит, картинки смотри. Я сяду потихоньку возле, и молчу. Сна спохватится, взметнет руки: - Ах ты, враг этакий! Лазутчик. Когда же домой воротился, свет мой ясный? И смеется. Смеется. В глазах солнышко играет... Умирая, Евдокия Петровна долго мучилась - мужички доминошники в хмельном азарте невзначай толкнули идущую мимо с полным ведром воды бабушку Дуню. Сбили ее с ног. Перелом шейки бедра в таком возрасте, тем более у нас, не лечится. - А что вы хотите в ее восемьдесят четыре года, набегалась. Сказал пришедший по вызову врач. Год пролежала в постели Евдокия Петровна. Все убивалась, что сродников своих по рукам-ногам повязала. Житья не дает. Простите старую, набегалась... Лежит теперь Евдокия Петровна, жена Петра Петровича в песчаной сухой донской земле села Конь-Колодезь. Странное название села, не правда ли?
|
|
РУССКАЯ ЖИЗНЬ |
|
WEB-редактор Вячеслав Румянцев |