|
НИ С КЕМ И НИКОГДА
Василий Голованов. Ни с кем и никогда. Тексты. М., 2005
Часть II. Пространства и лабиринты
НОВАЯ ТАЁЖНАЯ ФИЛОСОФИЯ
I.
Раз зимой в чистом поле видел я человека, удящего рыбу. И не поверил
глазам своим, ибо - плоскость, хрусткий февральский наст, поземка, ржавые
жилы конского щавеля, чертополоха и, следовательно, твердая земля под
ногами. Но потом еще раз видел на платформе двух с зимними удочками и
коловоротами, а весной оттаяло и в проступившихся формациях рельефа
обнаружился прудишко. Глаз не подвел: к сей малой родине ротанов, крякв и
головастиков и впрямь устремлялся сведущий о сем объеме жизни московский
рыбак в неутолимой рыболовной тоске.
Это к тому, что для человека, который в такой вот рыбалке не видит ничего ни
нелепого, ни странного, который сам в детстве с замиранием сердца ждал
поклевки на таком же точно подмосковном пруду, для которого серебристая
плотва в ладонь величиной и красной крапинкой в золотистом глазу есть на всю
жизнь самая что ни на есть Царь-Рыба - для него, конечно, вид осетра,
зацепившегося за каленые крючки самолова, он дик и даже жуток. А если еще
север раздует на Енисее волну, и запарусят желтые на просвет гребешки, и
пойдет моторка клюкать носом, пока выбирается снасть, то и вовсе:
извлеченное из глубин воды бревно серой холодной плоти кровит, и осетр -
пусть даже недоросток, костеря - он все равно, тяжел, толст, упруг, как
резина, и, сунутый головой в рыжий холщевый мешок, сильно шевелится, словно
собака, которую везут топить. Сокрытость, присущая поимке осетра - изнанка
риска, неизбежного для всякого созидательного мужика, кормящего свою семью,
и только опять же, человеку стороннему и чистоплюю вдобавок, может это дело
представиться в преступном браконьерском свете: полтаза серой, в розоватых
пленках, икры, или отрезанная большая рыбья голова, долго еще глотающая
воздух своим беспомощным беззубым ртом в ведре для собачьего корма...
Деревня не браконьерит, деревня, как от роду было, рекой кормится, а сейчас
только тем и живет: рыбу красную (осетра) сибиряки сами не очень-то жалуют,
жирна, а вот на теплоходы продают охотно - ибо если не продавать, то,
пожалуй что, большинству и хлеба-то будет купить не на что. И кто в том
видит парадокс, тот, верно, совсем не понимает, что в стране делается...
А чтобы скорее преодолеть масштаб понятий, присущих родной Средне-Русской
возвышенности, ты лучше засни, перенесись за Волгу и через Урал, объятый
шапками облаков, угнездившихся на плоских вершинах и, пронзив ночь навстречу
слишком раннему утру, проснись и забудь, что еще вчера исчислял время
минутами, доверяясь отлаженному механизму метро. Сибирь - это не город, даже
если этот город Красноярск; Сибирь - пространство, насквозь пробитое живой
дорогой великой реки, по которой стремительно ползет теплоход, вгрызаясь в
разворачивающийся масштаб карты 1 : 200 000. И с непривычки ты сам, как
стрелка часов кружа по прогулочной палубе, все ходишь, ходишь, отыскивая
новый такт изменившегося времени. Тысяча километров на север по реке - это
двое почти суток ходу: за это время можно кое-что и понять. Безмерность
пространства почувствовать... Холод...Краски неба, краски тайги. Боль:
деньги. Нет совсем у людей денег... Был рынок на какой-то пристани: ведра
клюквы, брусники, превосходные грибы, соленья, слитки белого творога и
густой, как масло, сметаны, желтая жирная рыба из-под полы. Продукты,
«которых не бывает», по ценам баснословно низким. Толстые пароходские тетки
ходят среди торгующих, с блядской наглостью глядя в глаза:
- Что, денег хотите? Так и быть, д а м вам денег...
Бригада азербайджанцев загружает на теплоход несколько тонн картошки:
работают бешено, будто берут корабль штурмом. Черные телогрейки на голое
тело, залатанные штаны, болотные сапоги. Разгоряченные турецкие лица.
“Черные” рабы гигантского рынка, связанного рекой. Впереди - Дудинка, где
все будет перепродано втридорога. “Купец” в дорогом костюме договаривается с
представителями команды о причитающейся теплоходу доле груза... Зубы блестят
золотом, в глазах пробегает электрическая искра. Ты только взгляни на него,
пассажир третьего класса “Б”, взгляни и не таись больше: разве есть кому
дело до того, что ты лишнюю тысячу верст размачиваешь свой сухарь, сидя в
темном углу общенародного плацкартного трюма на койке без постели? Грызи
свой сухарь смело, команде тьфу на тебя и на твои сто тридцать две тысячи,
которые ты сэкономил, таясь в тени и путаясь меж пассажирами. Ибо на верхней
палубе у нас автомобили, на пассажирской тянет капустой, картошкой, яблоком
и свеклами, а на нижней - порожняя пока тара, в которой обратно, с севера,
пойдет комплектом рыба: стерлядка, осетр, чир, омуль, селедка енисейская -
чистое золото, ресторанная жратва, которую долларовыми лепесточками будут
нарезать потом в осиянных серебряными огнями казино Красноярска, Иркутска,
Новосибирска, а то и Москвы, и черт только знает, если не Парижа. Так что не
бойсь, нелегальный пассажир третьего класса “Б”, подсаживайся, потчуйся и
закусывай, гляди смело, дыши глубоко. Не до тебя людям. Большие дела
делаются на реке. И это правильно: покуда связан край Великим Бартером от
Красноярска до Игарки и Норильска - по тот час и все мы живы, и цела страна,
в которой одни из соотечественников наших ликуют, другие просто живут, а
третьи прозябают в третьем классе “Б” или вовсе в палубном. Но корабль
плывет - и разве не прав был великий Феллини, что это удивительнее всего, в
конце концов? Корабль-то плывет, и значит мы с тобой, даже в своем
незаметном классе, неуклонно приближаемся к выбранной цели...
К тому необходимо учесть, что был за день: пятого сентября ведь
проснулись с таким ветром, что прощай осень. Из-за Ляминой корги натянуло на
Бахту туч и мраку и шибанула вьюга натурально: собаки в снегу, визжа,
катаются, зима! Кто не успел с делами - с того берега сено вывезти иль
заготовить дров - конечно, притух. Мы, правда, с Мишей Тарковским в
последние солнечные дни отборного плавника бревен тридцать собрали и
сплавили по реке, и даже Лёнька трактором своим нам плот из воды выдернул,
но надо ж еще распилить все это хозяйство, а погода давит хуже похмелья,
чуть ползает народ с мрачными мыслями, а не пора ли резать скотину, ибо если
снег с сентября по май считать, хоть сдохни, не напасешься ее кормить. Сразу
у баб дурь завелась: стали говорить, будто повадился ходить в деревню со
стороны ли фермы, со стороны ли дизельной медведь, и уже не раз, будто,
видели его.
А с полдня седьмого отпустила зима, только оставила возле домов поникшие
цветы, да обваренную морозом ботву в огородах. Разгладилась река. Сразу
кинулся народ под угор, к лодкам - кто за сеном, кто проверять заброшенную
снасть. Расчет, видно, на это и был, ибо едва вернулись первые с уловом,
едва протащили наверх завернутого в рогожу первого этого осетра, вдруг будто
гром средь неба голубого: рыбинспекция! Оттого ли что много народу в этот
час топталось на берегу (кто на охоту собирался, кто на реку, кто вернулся с
реки), а только вся деревня стала свидетелем этого коварства. И бабы
заругались отчаянно, а мужики сосредоточенно закурили папиросы. Все были:
Лёнька-тракторист, и Генка Подоспатый, и Васька-“сварной” (сварщик), и Генка
Соловей, лучший, должно быть, в Бахте охотник, и Володька Мохнатый, владелец
нескольких замечательно породистых коз, с грозно торчащими в разные стороны
огромными рогами, Толяны были оба, и даже был достойнейший представитель
кетского народа дядя Коля Черт Побери, собравшийся как раз со своими на
охоту, и мальчишки, обвешанные ружьями, невесть откуда вырулившие к берегу
на мотоцикле, и тетя Сара с биноклем, и бабка Амфимия с биноклем же, из-за
своих заборов неотрывно следящие за маневрами на воде плоского, похожего на
бронетранспортер водометного катера рыбинспекции и ненавистной,
безжалостной, всенастигающей моторки “Крым” о двух “Джонсонах”, мощных
американских моторах...
Поднявшийся переполох быстро стих: ибо как ни стремительно налетел
рыбнадзор, еще стремительнее, еще необъяснимее исчезли с реки все до единой
деревенские лодки. Опасности для своих не было. Катерок, бестолково рыскнув
по реке вправо-влево, ткнулся, в конце-концов в берег у деревни возле
большого буксира и “Крым”, как нож рассекающий воду, осел на волнах, словно
подбитый крохаль. Народ приготовился уже посмеяться над незадачей
инспекторов, чей промысел - именем закона кормиться за счет зазевавшихся на
воде - но тут случилось такое, чего никто не ожидал. С верхнего конца
деревни вдруг сорвалась красная “Обь” и стрелой, прямехонько полетела к тому
берегу, где у народа были расставлены снасти. То ли Петя Тугунок был
спросонья, то ли с похмелья, то ли впрямь, как потом утверждал, в простоте
душевной ничего не заметил, но только спасти Петю почти уже не оставалось
возможности.
- Петя!!! - переживая, загалдели мужики. - Да что ж он, ёканый бабаёк,
ничего не видит, что ли? Он что, совсем, что ли, трёкнулся?
Петя не видел. Рыбинспекция, конечно, такой удачи уже не ждала, а потому до
поры ни катер, схоронившийся за буксиром, ни “Крым”, безвольно телепающийся
на волнах и совсем потерявший свой грозный вид, даже не шевельнулись. И
только когда Петя раз, другой кинув кошку, зацепил на дне свой самолов, за
кормою “Крыма” вскипел огнедышащий бурун и инспекция, как коршун, кинулась
на добычу.
Вся психология партизанской войны делается понятной в такие минуты: как ни
ругали бабки Петю за слепоту, теперь спасать надо было мужика. Кинулись к
дяде Коле, за плечом которого висело ружье: “Стреляй, дядя Коля!” Черт
Побери передернул затвор, два выстрела прокатились по Енисею, как гаубичные
раскаты, Петя поднял, наконец, на белый свет глаза, но было поздно - “Крым”
уже настиг его и туда же, к месту расправы, выворачивал катерок. Расправы,
однако, не последовало, и хоть инспекторы видели, как Петя рефлекторным
движением бросил в воду снасть, это их даже не рассердило, а скорее
позабавило.
- Что, дед, мотор заглох? - насмешливо и добродушно кричали они. - Не бойсь,
заведем тебе мотор!
- Дедом назвали, - горячился потом Петя, дабы вернуть расположение народа,
раздасадованного его промашкой. - Сопляки, молокососы...
У всех на глазах ведь отпустила Петю инспекция и катерок деловито пошел
вдоль берега подряд кошкой цеплять все, что залегло на дне - с рыбой или в
ожидании ее.
- Сейчас весь тот берег продерут, - сказал Генка Соловей. - Аккурат наедут
на мой самолов. Не столько крючки жалко, как фал...
- Подняли что-то. Мишка, твой?
- Чтоб вам паразиты... - начала было бабка Амфимия, оторвав от глаз бинокль,
но задохнулась, наливаясь проклятиями. - Чтоб вам осетр на полста килограмм
попался! Чтоб он вас всех утопил!
Бывают дни, как на заказ, когда все сразу валится на человека - и смех, и
грех, и крестины, и похороны. Таков был и этот день. И без налета инспекции
в нем хватило бы пороху, чтобы закончиться каким-нибудь фейерверком, а тут
еще погода, вечер пятницы, да ко всему, с самого еще утра двенадцать
охотников, отборные мужики деревни, выплатили свои аренды и выкупили
лицензии на зимний сезон, и по этому поводу то сходились гурьбой, то на
короткое время рассасывались по делам, чтобы вскоре снова сойтись, чуя
близкую волю и близкое расставание со всем человеческим миром, с
деревенскими заботами, с детьми и женами и вновь остро ощущая свое
сообщество и братство промысловых людей, своенравных и неукротимых, и от
одного этого уже пьянея и веселясь. А после того, что случилось на реке, уже
не только охотники, но и вся Бахта взбудоражилась, и в воздухе совершенно
явственно, как грозой, которая обойти стороной не может, запахло пьянкой. Но
пьяных не было (необыкновенный, но подлинный факт, которым отличие сибирской
деревни от среднерусской, может быть, характеризуется наилучшим образом),
ибо все до последнего пользовались погодой, чтобы докончить брошенные дела.
Только в три часа ночи забухали на нашем крыльце тяжелые сапоги, послышались
сквозь сон хриплые голоса и хохоты, и пьянка обрушилась-таки на мишкин
тишайший дом, где я в тот момент в темноте за печкой дышал доходягой,
сотрясаемый первыми приступами лютого, но, к счастью, однодневного гриппа,
неуклонно тупея и чувствуя, как наливается жаром голова.
В придачу к бутылке на столе опять возник осетр - в виде уже свежей икры в
трехлитровой банке - а также тугунок укропного посола, картоха, хлеб, но все
же слово “пьянка” по отношению к тому, что происходило, употреблено
несообразно: ибо когда восемь мужиков до утра обходятся одной поллитрой, это
не пьянка, а сказка какая-то. При этом, правда, орали, хохотали, гоношились,
курили и придуривались как доподлинно хмельные и счастливые люди до самого
утра. Такая традиция: выкупили лицензии - считай, подступило время
собираться в тайгу. И, значит, пора всем братьям встретиться и наведаться
друг к другу лично перед долгой разлукой: здесь не Завидовское охотхозяйство
все-таки, Сибирь по соболю работает, и выбирать его из тайги приходится
долго и кропотливо и, забравшись на свой участок, не скоро увидишь
человеческие лица.
Часов в пять утра раздался басовитый гудок теплохода с темной еще реки и
история осетра (единственного виденного мною в жизни живого осетра,
пойманного накануне) естественным образом подошла к концу, чтобы дать ход
новой истории, совершиться которой суждено было только с рассветом.
Поиздержавшись в деньгах, чуть присоленную осетрину продали мужики на
подошедший теплоход по цене, если не ошибаюсь, “ножек Буша” и радостные
вернулись в избу догуливать последние осенние ночки. Надурившись и
насмеявшись, перебросились соображениями о делах; дело - скучная материя, о
деле говорить - не то, что о бабах - без нужды не будешь. Нужды же, как я
понял, было две. Первая: прикинуть, можно ли вычислить, кто в твое
отсутствие на твоем участке охотился? И вторая: как зимой в тайге есть? То
есть, как так сделать, чтобы сохатина и глухарятина не приедались до
отвращения?
Гена Соловьев посоветовал жарить мясо кусочками на вертеле, как шашлык, а из
остального делать бульон - тогда неизменный охотничий рацион за пять месяцев
не так люто надоедает. Гена Соловей - широкогрудый, красивый мужик лет
сорока восьми, с густой русой бородой и богатырскими руками - оказался
князем гигантского арендованного им таежного надела, площадью более чем в
половину Великого Герцогства Люксембург. Он то шутил, то засыпал, сидя в
кресле, то, вдруг открыв глаза, к месту вставлял словечко в разговор и,
усмехнувшись, засыпал снова, за всю ночь так и не выпив и рюмки водки.
Судьба своеобразно хранила его. Утром вышедший из лесу медведь опять пугнул
народ у зверофермы и люди побежали к Гене в дом, ища защиты. Он, кажется, и
спать даже не ложился, взял карабин, отвязал собак, пошел. Сволочи уличные
кобели прицепились к Рыжему, спутали, и пока Гена ногами их расшвыривал,
медведь ушел в ельник. Рыжий без страха бросился - но, видать, угодил
медведю прямо в лапу. Взвизгнул только - и все. Дымка шатуна, гада,
посадила, но он и ее достал: секунды две-три все и длилось-то, но когда Гена
медведя, наконец, увидел, тот ее порвал уже. Гена выстрелил, попал в лапу.
Медведь не сморгнул, сразу встал и пошел на него. Гена его убил.
Шкуру медведя со сгустками крови, запекшимися в очень темной шерсти, шкуру с
колоссальными когтями и всю податливую, с влажными еще обводами глаз и не
усохшим, живым каким-то носом, я видел на заборе за баней на генином дворе.
Самого Гены не было. По словам отца, он уехал на лодке на Сарчиху, хоронить
собак в места их охоты.
II.
После того, как утром медведь порвал собак у Гены Соловья, деревня
затревожилась. Потом одни говорили, что вечером застали его пьяного и
бледного как смерть, а другие почти с ужасом передавали, что по лицу его
неостановимо текли слезы. Никто никогда не видел слез Соловья, а потому и не
знали - к добру это или к худу.
На другой день поутру он сам пришел к нам в избу, спокойный с виду, и, хоть
Мишки, хозяина, дома не было, в конце концов рассказал, как было дело. Ибо
месть не могла утешить его, и ничто не могло, и он желал если уж не совсем
выговориться, то хоть помаленьку с каждым выговариваться, чтоб чуток
облегчить свое горе. Главное, что Дымка была еще жива, когда он, собрав в
распоротый живот кишки ей, поднял ее на руки, чтобы нести к дому. Дымка
взглянула на него, лизнула в щеку и умерла. Картина эта, видно, все стояла у
Гены перед глазами, ибо голос его дрогнул и он замолчал, сглотнув ком,
запирающий горло.
Я не знал, как приличнее выразить сочувствие охотнику. Сказал, что, конечно,
ужасно - потерять собак в самый канун сезона. И сразу почувствовал, что
сказал не то - по удивленным гениным глазам. И хотя ни во взгляде его, ни в
интонации слова не было осуждения, он словно вдруг вспомнил, кто перед ним,
увидел, что я, может, и хочу, да не могу разделить с ним его беду, если,
конечно, вообще понимаю, что такое собака для человека.
- Не в том дело, когда... Ведь это все равно, что потерять брата...
Обо всем этом я рассказываю для того лишь, чтобы читатель представив себе
колоссальную разницу в смысловых напряжениях “здесь” и “там”, мог оценить
масштаб перевоплощения, которое претерпевает приезжающий на жительство в
Сибирь человек, и не может не претерпеть, потому что иначе он сломается.
Ибо, все-таки, на Енисей меня зазвал Миша Тарковский, чья фамилия “здесь”, в
Москве, слишком многое за себя говорит, чтоб не удивиться, хотя бы
мимолетно, тому, что Миша в жизни своей совершил ни с чем не сообразный,
вроде бы, шаг, став охотником-промысловиком в Туруханском районе. Тогда как
ничего ему не мешало принять родовое наследство и внутри его обживаться,
осмысливать и истолковывать, и прекрасно существовать. Ибо многое
доставалось ему, слишком многое: все предания рода, которых лишь часть - в
стихах деда, часть - в фильмах дяди, Андрея, часть - в рассказах матери. И
еще то ли рассказы, то ли сказки бабушкины, ее сильно устарелый французский,
пейзажи, отразившиеся в “Зеркале”...
А может, здесь и разгадка: тяжко только наследовать, когда душа жаждет
собственного творения, тяжко бремя имени, а нельзя отказаться от него и,
значит, надо как-то исхитриться и жизнь свою выделать, судьбу какую-никакую
сделать из нее и тем оправдать свое право стоять рядом с замечательными
предками...
Черт! Трудно писать о друге. Того и гляди, наврешь, и я чувствую уже, как
поползла в строку гунявая, нудная интонация и еще чуть-чуть - и такая грянет
торжествующая фальшь, что меня стошнит. Короче, занесла его нелегкая в
Сибирь, он тут потерся-потерся - да и прожил пятнадцать лет: этих годов
назад не воротишь, и не расстанешься с тем, что обрел, покуда не изживешь
этого, хотя бы в литературе. О крае этом никто никогда не писал и слово
здесь от веку звучало лишь изустно: может именно по этой причине рассказы
его так поразительны, так достоверны, что здесь, в языковой стихии, печатное
слово вынуждено искать очень весомого оправдания себе.
В Москву Мишка приезжал после охоты, весной, с повадками мужика, который
распугает любую литературную тусовку, мы пили пиво, он рассказывал свои
сибирские байки, всегда очень громким голосом, почти крича, будто силясь
переорать рев мотора или шум воды, и - мне казалось - я прямо вижу, как
“прет” Енисей весной, неся бревна и сверкающий лед, или как вдруг в пороге
срезает шпонку винта и потерявшую ход лодку сминает и крушит вал тяжелой,
как железо, воды, или как подкрадывается зима, вдруг сжимая лес неподвижным
холодом и звезды в небе блестят льдисто, и вода дымится, как кипяток, и
тишина - будто кто-то вырубил звук и ты смотришь немое кино...
За лето Мишка успевал написать несколько рассказов, торопливо раздавал их по
журналам и начинал собираться обратно. Я говорил, что он все делает
неправильно, а сам завидовал и его безалаберности, и точности его языка, и
образам, которые он нарыл, перелопатив столько словесной руды и испытав их
собственным опытом, потому что есть вещи, которые невозможно придумать и
невозможно назвать, не испробовав на собственной шкуре: “Утром мотор так
замерз, что пришлось разводить костер и жарить его, как барана”. Он уезжал
обратно в Сибирь жить, жить вместе с Дедом, с Васькой, с Лёхой, Громыхалычем
или Бичом Геной, со всеми своими героями, которые, ведь, должны были
доверять ему, чтобы позволить написать правду о себе - а для этого нужна
была его щедрость, он должен был делиться собою. Ибо писатель сам
выкармливает своих героев...
Как ни странно, наиболее требовательно к московским мишкиным занятиям
подходит Гена Соловей. В его отношении к ним нет никакого пренебрежения к
литературе. Напротив. Гене бы хотелось, чтобы Миша написал что-нибудь
“серьезное”. Роман. Скажем, о том, как из России отправляют сюда, в
Туруханский край, ссыльного. Какого-нибудь социал-демократа. Или нет, на
социал-демократов Гене, пожалуй, наплевать. Лучше крестьянина. И вот -
мужик, пока тащится этапом, все думает, что непременно погибнет здесь,
сгинет в пустыне, в холоде. А приезжает - и вдруг видит, что попал... На
чудесную землю. Обильную, вольную. Леса - навалом, дичи - навалом, рыбы -
навалом. Климат бодрый, здоровый. Люди сильные, свободные, не заезженные
всей этой российской жандармерией, не загаженные. Только радуйся! Только
живи! И он начинает жить...
Замысел Соловья поразительно продуктивен, потому что как только берешься
хоть чуточку разрабатывать его, сразу же и неизбежно открываются очень
интересные вещи.
Во-первых, Гена прав, и никто из политических ссыльных для предполагаемого
им беспорочного житья и радости на лоне природы (хотя бы и на французский,
руссоистский манер) не годится и, следовательно, не может стать героем его
романа. М.С.Лунин, скажем, прогуливается с княгиней Марией Волконской
берегом Ангары и даже замечает великолепие окружающей его природы, но ему
мало этого. Письма свои из Сибири он пишет исключительно для Петербурга (и
пишет по-французски), при этом не умея или не желая скрыть своей
устремленности на Запад - и не в столицу даже, а еще дальше, в Европу:
“...Помню свидание в галерее замка N, осенью, в холодный дождливый вечер. На
ней было черное платье, золотая цепь на шее и на руке браслет, осыпанный
алмазами, с портретом предка, освободившего Вену. Девственный взор ее,
блуждая туда и сюда, будто следил фантастические изгибы серебряных нитей на
моем гусарском ментике...”
Оставим Лунина: герой Бородинского сражения, кавалергард, открыто
перекрестившийся в католичество, да еще впитавший в русскую душу польскую
фронду, он и в отечестве своем был чужак, здесь - невольник. Оставим вообще
декабристов. Но ведь после них тысячи политических прошли через Сибирь.
Неужто никто из них не переключил внимание свое с того, что занимало его
прежде, на жизнь края и народа, средь которого он оказался? Мы оглядываемся
в полном недоумении: никого нет. Единственный пример, мне известный -
Д.А.Клеменц, землеволец, который, будучи сосланным в 1879 году в Восточную
Сибирь под надзор полиции, вскоре совершил несколько научных экспедиций по
Сибири и Монголии, а вернувшись в конце века в Петербург, стал сначала
старшим этнографом Музея антропологии и этнографии Академии наук, а затем -
организатором этнографического отдела Русского музея...
Поиски второго подобного примера, пожалуй, завели бы нас очень далеко, на
Печору, в село Усть-Цильма, где А.В.Журавский основал Печерскую
сельскохозяйственную станцию, получившую в 1911 году золотую медаль
правительства. Но этот пример нечист: Журавский же не был ссыльным, да не
был и революционером, в его “послужном списке” - экспедиции, а не тюрьмы и
аресты, а “большевизм”, ему, похоже, просто приписали позже: надо было.
Второе, что непременно выяснится - это полное смешение здесь, в европейской
России, географических представлений о Сибири (и, похоже, чем дальше на
запад, тем жутче представляется она; во всяком случае, современный писатель
Кеннет Уайт в прекрасном геопоэтическом исследовании “Дух странствия”
убежденно говорит о “заледенелых тундрах Сибири”). Меж тем, “райские места”
в районе Бахты, где предполагал бы поселить своего героя Гена Соловей,
находятся не менее чем в 400 километрах к югу от полярного круга (т.е. южнее
Архангельска и гораздо южнее, скажем, Рейкьявика). Это места действительно
уникальные по красоте и богатству природы, но и они похоже, в царские
времена представлялись сущим адом: “политических” сюда не ссылали. Шушенское
- как минимум на тысячу километров южнее Бахты; знаменитая Акатуйская
каторжная тюрьма находится так же далеко от Туруханска, как Астрахань от
Ярославля. На это обращал внимание П.А.Кропоткин (которого, как и
М.А.Бакунина, легко представить себе в Сибири невольником, но который,
однако, находился здесь по собственному хотению и именно здесь выносил
зачатки своего идейного анархизма): “Сибирь - не мерзлая страна, вечно
покрытая снегом и заселенная лишь ссыльными... Растительность Южной Сибири
напоминает флору Южной Канады...” Туруханский же район, где, как известно,
“бывал” товарищ Сталин, стал местом массовой ссылки лишь во время первой
русской революции; когда же Сталин не без пользы для здоровья проводил тут
время, в туруханской ссылке было едва ли 100 человек.
Наконец, выяснится третье обстоятельство, принципиальное для понимания нашей
истории вообще: несмотря на титанические полицейские усилия самодержавия,
которые во всем мире сделали слово “Сибирь” синонимом проклятья и изгнания,
роль каторжан, ссыльных и поселенцев (при помощи которых предполагалось
колонизовать край) в освоении Сибири оказалась удручающе мала. Крепко
оказалось лишь то, что безо всякой государственной помощи и вне всякого
государственного замысла создавалось непосредственно народом.
Роль “каторги” свелась к нулю, когда были выработаны нерчинские серебряные
рудники, а золотые прииски на Каре истощились настолько, что их сочли
возможным отдать в руки частных промышленников. Отвод “на поселение”
оказался чисто бюрократической утопией. Кропоткин пишет, что из полумиллиона
человек, высланных в Сибирь за 60 лет XIX столетия, лишь 130 тысяч числились
позже в административных списках - остальные исчезли неизвестно куда. Были
попытки строить за казенный счет поселенцам дома - в результате целые
поселки оставались пустыми; давали крестьянам по 50 рублей, если кто выдаст
дочь за поселенца - но как правило это никого не соблазняло. Испорченные
этапами, не имеющие навыков жизни в этих краях зятья были никому не нужны.
Не менее ста тысяч человек ежегодно находилось “в бегах”, пробираясь из
Сибири на запад или вообще неизвестно куда. В некоторых районах охота на
“горбачей” (как прозывали беглецов) на проторенных бродяжьих тропах у
местных охотников-метисов превратилась в вид жестокого промысла. В целом, -
по заключению Кропоткина, - помимо некоторого положительного влияния русских
и польских политических ссыльных на развитие ремесел и такого же влияния на
развитие земледелия крестьян-сектантов и украинцев (которые высылались в
Сибирь целыми волостями) полуторавековая история государственной колонизации
Сибири не дала ничего...
А между тем Сибирь оказалась заселенной миллионами русских, которые пришли
сюда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи: и если в Америке
движение на Запад стало символом жизнестойкости и вечной молодости легкой на
подъем нации, то в России Восток не стал таким же символом лишь оттого, что
изначально был испакощен рабством и каторгой, и потом, в советское время, в
еще большей степени был испаскужен экспериментами подобного же рода. Оттого,
что всякое самостоятельное движение народа должно было, по возможности, не
обнаруживать себя, чтобы не напороться на какую-нибудь препону, запрет,
раскулачивание или “укрупнение” и, в идеале, вообще должно было бы скрыться,
уйти в параллельное пространство/время, как жизнь староверов, протекающая
через всю страну от Двины до Амура словно в другом измерении, из которого,
положим, есть “выходы” (в том числе и здесь, на Енисее) но куда досужему
чужому человеку вряд ли откроется “вход”. Единственное время, когда этот
дерзкий, “американский нерв” в русской жизни ожил и весь наполнился токами
открыто - был период столыпинских реформ. Но Столыпин был убит и после него
(и, конечно, во всем в пику ему) в российской истории на долгое время
воцарился Cталин. Почему наша Америка открыта, но до сих пор не объявлена,
почему наша свобода, как и в пушкинские времена, “тайная” и почему все
остальное...
Что ж, однако, так и не сыскать нам персонажа для эпопеи Геннадия
Соловьева, сибирского охотника, которому хотелось бы воспеть своего, родного
края красу и ширь? Почему же, искать недалеко. От Бахты с десяток верст
вверх по Енисею будет несколько домов - бывший станок Мирное. “Населенный
пункт образован в 1819 году группой ссыльных духоборов-южнороссов,
оказавшихся в севернорусском окружении...” Прав Гена! Крестьяне, крестьяне
только могли перебороть здесь природу и полюбить ее, как родину, откуда они
были изгнаны, и “начать жить”...
Когда при Хрущеве в первый раз укрупняли совхозы, всех жителей Мирного (а
заодно и чудной деревушки Лебедь, что чуть выше еще по реке) перевели в
Бахту. И здесь еще в речи местных жителей можно расслышать отголоски
говоров, так причудливо наложившихся друг на друга: архангело-поморских и
южнорусских, вологодских, владимирских, поволжских... Так же причудливо
смешалась и кровь, наполняя выразительные черты сибиряков - небывалого
народа, породнившего все русские земли. “Россия Сибирью прирастать будет...”
Оно так: территориально. Но Сибирь - российским людом будет полниться. Да и
откуда взяться другому? Нынешний Туруханский район заселялся с XVII века
через легендарную Мангазею отборнейшим народом - крепким, смелым, свободным,
“промышленными и торговыми людьми”, никогда не знавшими над собою ни
крепостного гнета, ни произвола целовальников, ни, в общем-то, даже воли
царской. И всех, кто приходил им вослед - будь то духоборы мирненские или
староверы чулковские - отличало одно: самостоянье, сила, независимость,
нерушимое человеческое достоинство.
Все это до сих пор, конечно, сказывается. И признаюсь, что немало повидав в
жизни деревень, я ни разу не видывал такой, как Бахта. Не то, чтобы богатой,
но живой, полнокровной деревни. Где мужики не спились. Где женщины не
ожесточились. Где все работает: звероферма, дизельная, школа, детский сад,
магазин, пекарня. Где люди не позабыли еще, что такое добрососедство и
взаимопомощь. Где народ не дрогнул перед хозяйственным развалом и на всю
пустопорожнюю болтовню о реформах ответил тем, что отреформировал жизнь
по-своему: развел скотину, насадил картошку и стал, по завету отцов и дедов,
жить и далее в трудах праведных. И неплохо, в общем, жить. И когда Гена
Соловей поет хвалу родному краю, я его понимаю: он не обманывал, не
перепродавал, не делал деньги из ничего, он всю свою жизнь только работал,
но не может пожаловаться распространенным образом - что вот мол, горбатился
- и ничего. Есть чего. Дом построил. Детей, хозяйство поднял. В старые еще
годы, при совхозе, зарабатывал столько, сколько, может, получали только
капитаны дальневосточных флотов после удачной путины. И хотя сейчас на
мировых аукционах сознательно сбит спрос на российскую пушнину, жить все
равно можно: потихоньку свои поднимаются крепкие оптовики, в Красноярске
черного баргузинского соболя берут по миллиону за штуку - а значит, не
ленись только, работай. И пусть в промышленных городах енисейского юга, в
Красноярске том же, горячка заборной коммунистической агитации с сильной
жиринкой сплошь и рядом будет представлять нам свидетельства болезни,
которая приканчивает родную нашу социалистическую аракчеевскую экономику.
Каждое утро в деревне засвидетельствует прямо противоположное: деревня
здорова. По крайней мере до тех пор, пока никто ее не трогает.
До сих пор прекрасные образы бахтинских охотников стоят у меня перед
глазами... Охотник - собственно, не профессия в привычном значении слова,
хотя, возможно, profession de foi, исповедание веры, древней, как охотничья
магия, как умение понимать язык животных и птиц, как образ жизни, в котором
так властно звучат мотивы рока и удачи, судьбы и риска - тех самых вещей, с
которыми люди благоразумные предпочитают не водить дела - жизни, которая
требует себе всего человека без остатка и выжимает из него всю мощь его
мотора, да так, что мотор может и полететь, как сердечный клапан у
Александра Устинова. Так же берет в оборот человека творчество или занятия
наукой - и в этом, наконец, сходятся мишина охотничья судьба и писательская
и одно через другое обретает смысл и ясность. И разница лишь в точке
приложения сил.
Сибирь никогда не притягивала к себе слабых. Но какой бы крутой с виду не
приехал, она на всякий случай каждого пробует на излом. Если окажется
человек по силе соответствен ей, награда будет велика: ему откроется жизнь в
каком-то уникальном, редчайшем ее измерении, он изведает чувство
поразительной независимости и достоинства. Из двенадцати бахтинских
охотников - трое приезжие. Помимо Миши, москвича, есть еще питерец Игорь
(“афганец”) и Толя Блюме из-под Твери, род свой ведущий от предков-датчан,
переселившихся в Россию в петровское, кажется, время. И глупо спрашивать:
что ты, Толя, искал здесь, разве в калининских лесах не те же медведи
водятся? Он искал другого размаха, иных границ того, что по-русски - и
непереводимо на другие языки - называется “волей”, искал места по силе себе.
И я призываю тебя, женщина русских селений: вглядись в лицо Анатолия Блюме,
сибирского охотника и позавидуй той, что стала его женой. Вглядись в этого
сильного и своенравного самца, вглядись, как гордо ходит он по своему
подворью у леса или катит по деревенской улице на мотороллере с прицепом,
полным сена, вглядись внимательней, как он уходит в тайгу, не оглядываясь на
родных, что смотрят вослед ему - и пойми, кого ты всю жизнь ждала...
Меня глубоко впечатлили строки из мишкиного дневника: “...Думал о том, что
после Сибири никогда не приживусь я в местах своего детства, детства моих
предков - в деревне на русском Севере, которая на самом-то деле гораздо
роднее и пронзительнее всего того, что меня окружает... Вспоминается
Кинешма, угольный дым, ночь, звезды, дрожащие огни, паровоз, заезжающий на
разворотное колесо, бабушкины знакомые, гора с сеткой старых лип и дом под
нею, книга Чехова на столе... Но хозяйство там разрушено, кругом дороги,
автобусы, грузовики. Проблемы купить-достать, как в городе, и никакой
надежды на собственные силы...”
Наверное, я понимаю, почему Мишка, даже приехав в Москву с намерением
остаться, все-таки неизбежно уезжает обратно в Сибирь: почувствовавший силу
свою, отказаться от нее не может... И шмотки от “Версаче” тесны после
охотничьего озяма, да и не нужны, в общем... Странно - как быстро здесь
меняется взгляд на проблемы, которыми будоражится столица и насколько многие
из них, исступленно обсуждаемые прессой и доводящие людей до инфарктов и
гипертонических кризов, вдруг отсюда видятся в каком-то поистине
смехотворном, карликовом виде. Но не смешно. И непонятно, как относиться
нормальному, неиспорченному человеку ко всему тому, что творится в центре и
отчего просто называться москвичом в командировке бывает стыдно, словно ты
несешь ответственность за то, чему вся страна, благодаря телевидению,
ежевечерне становится свидетелем? И что скажешь, в самом деле, видя, как
народные избранники как прачки лаются в Думе, как генералы поливают друг
друга помоями, деля власть, как несмотря ни на что второй год ведется война,
которая никому из простых людей не нужна, но слишком многим из непростых
выгодна, и как в то же самое время нувориши мажут девкам сиськи взбитыми
сливками, и пидоры, как последние феминистки, борются за равные права с
грубыми натуралами, и Якубович раскручивает для дураков всея Руси колесо
фортуны на своем “Поле Чудес”, смущая народ сверканием золотой каёмочки (тем
паче, что накормить его одного все же легче, чем всех людей, по полгода
работающих за спасибо)...
“Сволочи, что же вы делаете? Как же вам, в конце концов, не стыдно?!” - тут
бы и заорать, да толку-то что? Не стыдно, коль стыда нет. И всем это,
похоже, известно. А потому и я, не тратя пороху даром, пойду-ка, сплюнув в
землю, за охотниками. У них традиция старая, добрая: триста лет здесь без их
превосходительств жили и дальше проживем, черт бы с ними: дело делать пора
успевать, в тайгу собираться....
III.
Охотничьим промыслом Тарковский Михаил в Сибири не стяжал себе видимого
богатства. Что до словечек, образов, случаев и общего настроя рассказа,
который он, как хлеб бытия, на равных разделяет с ближними - то ведь это
богатство невидимое, которое оценить может только чуткое сердце или честный
мастер литературного ремесла. Если всмотрится пристально в ту прозрачную
глубину, подобной которой особенный мастер был Пришвин, тихий гений нашей
словесности.
Боюсь сбиться, но и промолчать нельзя о прозрачной глубине. Столь
прозрачной, что многими принимается за отсутствие объема как такового. Но и
другое понятно, брат Миша: что твоя лесная правда для узников неволи
городской? Они признают высочайшую правду в описании знакомых им несчастий,
переломанных судеб и совсем уже невероятных, отравленных, извращеннейших
отношений, но твоей прозрачной глубине не поверят, ибо им неведомо, что
глубина скрывается не только мутной и темной водою. Об этом думал я, брат,
вернувшись от тебя в Москву и вот что понял мучительно: еще лет сто - сто
пятьдесят назад, когда твой прадед - доктор, мечтатель - в бродовых сапогах,
с ружьем, марки, вероятно, “Зауэр”, бродил по заболоченным поймам Унжи или
Костромы, “Записки охотника” Тургенева поджидали его на каминной полке, как
насущное и прекрасное чтение, и всякий писатель, вслушивающийся в голоса
луга или леса, будь то С.Аксаков, А.Фет или Л.Толстой - были людям дороги и
понятны; их вслушивание в природу было понятно. Но вот прошло совсем немного
времени - и люди городов словно оглохли для всех этих естественных звуков.
Людей подобных миллионы, и голоса леса им скучны (заметил ли ты, что в лес
они приезжают со своей музыкой?), и оттого волшебный язык Тургенева звучит
для них, как незнакомый и неродной, и раздражителен Пришвин со своей
простодушной добротой, и скучна романтика Арсеньева, и скучен даже модный
писатель Саша Соколов со всею своей Заитильщиной, Гурий-охотниками,
волкарями да бродячими точильщиками, и уж подавно враждебен Анатолий Ким,
медитативно философствующий о Лесе-Отце, который пребывает вековечно,
отринув время, историю, жизнь-смерть одинокого человека и всякие болезненные
раны существ, чувствующих себя особями отдельными и исключительными...
Так что и ты, брат Миша, ступив под полог лесной для написания своей
берестяной грамотки, учти, что останешься скорее всего непонятым
человечеством городов в самых главных и самых простых вещах, в самом
утверждении беззатейливой полноты бытия, неведомых ни духу новой русской
жизни, ни поэтике великолепного умирания в стиле нового рококо...
Опасение мое было не напрасно: рикошетом мысль унесло туда, где я и сам
бы не ждал ее обнаружить: в глущобу, в непроходимые заросли берегового куста
- где мы вдвоем еще ни сном, ни духом. Не бывали. И, значит, самое время
пошабашить с cogito ergo sum и по-простому сообщить читателю, что несмотря
на драный шлем вертолетчика, на ординарное ружьецо (как ни крути его, а
автоматического карабина с оптическим прицелом - не выкрутишь), есть у
Тарковского Миши вещь, по осени сокровищная исключительно: лодка. Громадная,
никак не менее пяти метров в длину дюралевая посудина, в народе прозванная
“Крокодилом”, берущая тонну груза легко. Поскольку же у половины бахтинских
охотников зимовья вкраплены в исполинскую дерюгу тайги как раз по шву речки
Бахта, справа впадающей в Енисей ниже деревни, легко понять, как любезен
“Крокодил” лесному народу, из года в год таская в разверстой утробе своей
мишкины и чужие грузы. И если б читатель мог увидеть “Крокодил” таким, каким
увидел его я - с зияющей пробоиной в носу, заделанной дюралевой заплатой, с
помятым зеленым брюхом, также повсеместно покрытом рубцами латок и заклёпок,
с обвислым задом, обитым и истертым о донные камни, как подошва старого
валенка - он бы понял, сколь много потрудилась на реке эта лодка и в каких
передрягах бывала.
Поначалу я невзлюбил “Крокодил”, как посудину самопальную и ветхую сверх
меры, но после того, как мы целый день провозились с ним, приклепав на
слабеющий его зад неимоверной величины кусок дюраля, я понемногу сроднился с
лодкой через отдающие в руки удары мишкиного молотка и неимоверный грохот,
разбегающийся по всему его уродливому корпусу, которому в тот день послужил
я наковальней.
В конце сентября охотники спешат наведаться в свои избушки, чтобы
проверить хозяйство перед началом сезона: глянуть, что на этот раз испортил
дуролом-медведь, заготовить дров, завезти горючее, провиант, снаряжение,
поправить антенну и законопатить дыры, повыщипанные в стенах мышами, чтоб
потом в сорокаградусный мороз не свистело в ухо. Поскольку избушек у каждого
две или три и расстояние между ними километров 20 - 30 бывает, на все это
дело уходит дней десять, после чего охотник на короткий срок возвращается в
деревню, чтобы очень скоро, заказав в пекарне буханок сорок - пятьдесят
хлеба и загрузив свою лодку горой всякого дополнительного барахла - от
аккумуляторных батарей до ламповых стекол - поскорее вновь уйти в тайгу,
теперь уже на долгие месяцы.
Спешка же объясняется тем, что зима может прищучить конкретно. Прежде, когда
забрасывались совхозным вертолетом, особой разницы не было - неделей раньше,
позже ли. Сейчас, когда каждый за свое трёхизбушечное предприятие отвечает
сам, пенять не на кого, опоздаешь - сам виноват, прибавишь еще одну версию к
нескончаемой во времени истории о том, как на пути Человека в Лес встает
Зима. И будешь рассказывать, как зашуговало порог, и пришлось ждать, и лодку
оковало льдом, и лед был как стекло, всю реку до последнего камешка на дне
было видно, и облака отражались в этом остановившемся потоке, и рыбы играли
в небе - и таймени, и чир - а ты продрог до затылка, чувствовал, как
леденеет мозг, рубил лед топором, да выронил в воду из раскровавленных рук,
и вот он на дне, и прозрачная глубина...
Такие истории слушать-рассказывать милое дело, сидя с папироской в тепле у
печки - и ломота проходит, и руки заживляются и мозги, в общем, не до конца
перестают соображать, но в том-то и сладость рассказов подобного рода, что
бывало-то всякое, и был человек, которого нашли в избушке возле открытой
печки с коробкою спичек в руке: ему не достало сил только спичкой чиркнуть -
и он обратился в лед, и был поглощен безмолвием и тьмой зимы...
Алтус, мишкин охотничий пес, с утра зачуял сборы в тайгу и от волнения то
визжал, то норовил бежать куда-то, так что пришлось его в конце концов
привязать в избе, а я все думал: эх, хоть бы пожрали по-человечески, денька
бы на три вперед, а то похлебали чайку, а в чайке - что? Жиденький толк.
Боялся, выходит, Леса. А ничего поделать не мог: вот уже скатили мы к лодке
под бугор две двухсотлитровые бочки с горючим, стащили запасной мотор,
“Дружбу”, ящик с инструментами, мешок с крупой, патроны, рюкзаки, сколотили
из досок слани на дно, загрузили все это дело - и вот уже пора толкаться
шестом и отчаливать. Алтус, завидев колеблемую волнами гору разнообразного
прикрытого брезентом железа, которую представлял из себя груженый
“Крокодил”, заробел, изобразив на морде словно бы непонимание, зачем это его
привели на берег речной. Не долго думая, Мишка зашвырнул пса в лодку -
“поехали!” - рванул мотор - и вот уже Енисейка, не растерявшись, сует
“Крокодилу” в левую скулу подходящих размеров кулак, заставив сглотнуть
ведер восемь воды, и вот уже мы, неуклонно черпая воду, мчим по буграм его и
прояминам, и Мишка весело ругает испугавшегося пса, держа ручку газа и не
обращая внимания ни на плавающие в носовом отсеке слани, ни на бестолкового
меня, обреченно ползущего под каскады брызг с черпаком. Но Бог милостив -
едва лишь свернули мы с большой воды Ионеси в Бахту, под прикрытие
берегового хребта - стих ветер, улеглась волна и вскоре мы остались совсем
одни на реке и осенняя тайга подступила к берегам, как сон, как мучительное
и тщетное переживание цвета, когда на воде играют отражения, будто писаные
кистью Рылова, а по-над хребтами тянется флот белоснежных, как у Рериха
облаков, и все вместе - непередаваемо, потому что неуловимо. Ибо бытие Леса
есть сон: опадающий лист, желтая хвоя лиственниц, проседь облетевшего
осинничка и черные лапы кедров в прекрасном ясном небе. И потому нельзя
сказать даже, что я не испугался, скажем, порога. Просто до времени не
пробудился сам из сна, видел только, что там-здесь мырит торчащий из воды
камень и усы пены за ним становятся все хлеще, и только удивился, когда река
совершенно задралась вверх и “Крокодил” медленно стал вскарабкиваться на
тугой вал сверкающей воды в главном сливе меж двумя большими камнями. Я не
знал еще, что это - то самое место, где Мишка однажды надломил “Крокодил” и
чуть не погиб, просто не по себе стало, когда грохота каменистого речного
ложа заходили вокруг ходуном, И было хорошо, что мы в лодке, и мотор ревет,
не глохнет. Но и не тогда еще проникся я чувством глубочайшего уважения к
этой трудовой лодке. Все, все надо было испытать с нею - все пороги пройти,
и вести в поводу, как усталую лошадь по обмелевшим шивёрам к мишкиной
дальней избушке, и пройтись на шестах по течению - когда в какой-то момент
беззвучного скольжения обязательно покажется, что летишь - и пережить
сильный стрём, как тогда, когда у нас кончился на обратном пути бензин, и
ночь накрыла, и Мишка с Алтусом побежали за подмогой в деревню, а она у
меня, бедняга, взялась тонуть, слишком много воды набрала, и я справа греб,
слева толкался и отчерпывал, а её все норовило течение подхватить под зад и
завертеть, а я даже берега не видел, истинный крест, всё
греб-толкался-отчерпывал...
Сделал “Крокодил” человек, о котором теперь памятно только то, что
фамилия его была Сакаш, что был он небольшого роста, рукастый, инженерный
мужчина, в очках, заикающийся. Когда в 1978 году он привел из Красноярска
две такие лодки, собственноручно им на заводе склепанные, было ему уже под
пятьдесят. И в этих лодках, несомненно, воплотилась его неудержимая тяга
вспять от всего человеческого - к отдаленнейшим местам, где не только из
местных деревенских, но и из охотников-то никто не бывал. Там он на своих
дюралевых грузовиках шарашился бесстрашно, доходя до самых границ Ойкумены,
где не только избушек охотничьих нет, но и вообще нет никакого человеческого
следа, кроме, может, потемневших затесей, сделанных лет тридцать назад
эвенками на старой оленьей тропе. А так - только достопримечательности
природы, вроде окаменелых раковин и растений на Хурингде или жутковатого
каньона на верхней Бахте, где стометровые скалы стискивают реку и она
несется непереставаемо-тугой струей на разрубающий ее аккурат посредине
скалистый мол.
Что так тянуло его, городского в прошлом человека, в первобытность природных
пространств, он не объяснял, Но здесь, в Сибири, таких людей немало, и есть
даже особая порода одиноких самцов, что поживут в Имбатске, поживут в
Туруханске, и так, глядишь, излазают весь край, а потом исчезнут, как будто
их и не было. Сакаш же память о себе заронил в виде лодки, которую он
оставил старому охотнику Скарзову, своему другу и собрату по отшельничеству,
который так же шарился в дальних таежных углах, как теперь Мишка. И тот
принял с благодарностью: ибо любая модельная моторка для таежных речек не
годится - сидит глубоко и груза берет мало; кержацкие, староверской работы
деревянные лодки гораздо лучше, но уступают по эластичности дюралевому
корпусу “Крокодила”, и там, где у последнего на ребрах рубцы да вмятины, у
деревяшки был бы открытый перелом с последующим летальным исходом. Скарзов,
в свою очередь, передал эту лодку Тарковскому и Блюме, когда они в таежные
охотники подались и, значит, третье уже поколение мужиков упорным латанием
крокодиловой шкуры подтверждает, что человек Сакаш сделал действительно
нужную людям и хорошую вещь. И вот не знаю, какая судьба ожидает
металлических динозавров скульптора Церетели - сразу их выплюнет Москва, или
чуть повременя, но вот за “Крокодил” ручаюсь - этот поживет еще, люди
поддержат его на плаву.
Есть еще история человека по фамилии, кажется, Степанов. Он приехал на Бахту
как-то весной, с женою вместе и выстроил две избушки - на Воротах и на
Молчановском пороге. Обычно охотничьи избушки спрятаны от чужих глаз, с реки
их не видно, а избушки Степанова стоят открыто, лицом к реке, крася собою и
без того чудесные места. Видимо, движимый острым желанием семейного счастья,
света и радости возводил свои избушки этот человек - они крепкие,
просторные, высокие, рублены в чашку из отборных бревен, крыты плашником.
Несколько сезонов он охотился, потом затерялся бесследно. А избушки - словно
напоминание о давнишней его радости - так и стоят. И никто лучше до сих пор
не построил.
Еще есть история о книге. Серой книге из двухтомника Блока, которую
геологоразведочный таежный бич взял в избушке охотника Александра Устинова и
прострелил из тозовки. Бича видели охотники возле палатки, поднимаясь вверх
по Бахте. А когда спускались, палатки уж не было: того забрал вертолет. Под
лодкой, оставшейся на берегу, лежал фонарь и проcтреленная книга.
Разворачиваясь в плотной массе бумаги, пуля вырывала из Блока целые абзацы,
по-своему “прочитывая” его. Скука ли, отчаяние ли одиночества заставили
этого человека стрелять в книгу, мы знать не можем. Осталось только
ощущение, что творилось с ним что-то не то, ощущение непонятного здесь, в
Лесу, безумия саморазрушения, которое есть Безумие больших городов...
О Лесе ничего не понимал я, покуда впервые ночью не ступил за порог
охотничьей избушки. Беспомощные уколы фонариком вокруг и под ноги делали
мрак еще жутче и были не способны ничего прояснить в характере той темной
силы, что со всех сторон обступила меня - шумом реки в камнях, шумом ветра в
вершинах деревьев, банным запахом облетевшего листа, косыми шевелящимися
тенями пней, папоротников, гигантских стволов... И вся жизнь человечества в
этом лесу похожа на движение теней: вот на оленях, верхами, проехали эвенки.
Они едут уже полторы тысячи лет, расставляя и собирая свои похожие на тени
жилища, не оставляющие следа, и их силуэты стали привычны и даже дороги
Лесу. Вот прошли золотоискатели, разочарованные, злые, бросили кирку на
берегу и оставили речке название - Бедная. Вот задержались ненадолго
староверы, поставили дом - и опять ничего не осталось, кроме названия мыска
- “староверский” - здесь птицу хорошо бить, глухари прилетают галечки
поклевать. И фактория прошла как сон - только пыхнул над нею желтым огнем
молодой осенний березник. Экспедиция пришла, широко взялась разворачиваться
на нефть и газ, профиль нацелилась рубить в самую Эвенкию, содрала кусок
леса с берега Бахты, красную глину, будто масло, размазывая бульдозерами -
но ничего. Стоило задержаться людям на год-другой, как Лес наслал на пустошь
иван-чай, березки, и само собой стало засасывать в размывы глины брошенные
железяки и корпус грузовика, и прогнивший балок обрушится прежде, чем
выведет новое потомство белоголовый орлан, поселившийся в этих местах даже
раньше, чем появились в Лесу люди на оленях. И что тогда жизнь отдельного
человека здесь и охотничья избушка, противостоящая невероятной тяжести
осенней ночи тихим потрескиванием дров в железной печке, да золотистым
светом, переполняющим колбу керосиновой лампы на столе?
Мишка усмехается, наблюдая, как я усердствую, пытаясь изнутри закрыть дверь
избушки подобием засова, запереться от громады Леса и бродячей темной силы.
Наверное, глядя на меня, он силится вспомнить, был ли и он когда-то таким же
жалким, в простительном смысле слова, существом - ведь начиналась же и для
него эта жизнь с чего-нибудь? Но, кажется, так и не вспомнив, засыпает,
растянувшись на нарах. А утром отводит меня вверх по тропинке метров на
пятьдесят туда, где промеж четырех елей натянута была железная петля, куда
весной попал повадившийся ходить на зимовье медведь. Силясь высвободиться из
петли, он все изрыл и изорвал вокруг себя так, что одно из деревьев засохло.
Я пытаюсь представить, что за силища бушевала здесь. Алтус, равнодушно
обнюхав облезлый медвежий череп, отходит в сторону. Он хочет дать мне урок:
он не признает мертвой опасности.
Спасибо, брат Алтус, я понял тебя. Но медведь - лишь конкретный,
крошечный сгусток силы Леса. И если на четвертые сутки пути, когда мы
достигли, наконец, мишкиных владений, я действительно, словно в обморок,
провалился в сон, то потому, что наконец почувствовал всю невероятную
огромность пространства, в котором очутился, всю его невероятную силищу. Я
видел тайгу, поднимающуюся на ближние хребты, россыпи синих гор вдали,
поднимающихся из тайги же, ничего, кроме тайги - до самых лысых
водораздельных хребтов в тёмной глуши Эвенкии.
Эта огромность ощущается прежде всего, как невероятное умаление человека и
его “эго” и потому поначалу воспринимается как страх, и лишь потом - как
великий оптимизм. Как большая надежда. Ибо Лес вечен. Лес изначален. От раны
Тунгусского метеорита, который мог бы стереть с лица земли любую столицу
Старого или Нового света, уже через полвека не осталось следа, Лес зарастил
эту рану, чем бы она не была причинена - внезапно вторгшимся в земные
пределы антивеществом, ядерным взрывом или просто газообразным космическим
телом. И потому, каким бы излишествам и безобразиям не предавался человек,
каким бы великолепием не сверкали отделанные на лесо- и нефте-доллары
города, каким бы уродством не расползались вокруг их пригороды, заводы,
пакгаузы, свалки, не оставляющие надежду ничему живому - последнее слово не
за нами. Лес сильнее человека, что бы тот о себе не думал. И стоит
преступить н е к у ю г р а н ь , которая чем дальше, тем тоньше делается во
всем - в политике, в искусстве, в повседневной жизни - как города
превратятся в зону бедствия, в зону эпидемии или войны, или иного
какого-нибудь проявления человеческого Безумия. Они опустеют - но Лес
останется и наполнит землю жизнью - ибо для вселенской жизни человек значит
не больше, чем белка или муравей - и сомкнется над опустевшими и поруганными
строениями, как, собственно, не раз уже бывало в человеческой истории.
Здесь к месту мысль о староверах, которые выбрали себе для жизни именно
эти дикие места. Они “смешно” чураются прогресса - а в результате сберегают
силу той красоты, которая обрушившись на тебя, переживается, как с ч а с т ь
е. Тут дело в чистоте красоты, которую, как воду из реки, можно черпать и
пить, не убудет - и прозрачная глубина...
Это ощущение счастья - почти невероятное, потому что лучшие места срединной
России - то же Абрамцево-Радонеж-Сергиев Посад, чудесные места, связанные и
со св. Сергием Радонежским, и с о. Александром Менем, с Аксаковыми,
Нестеровым, Врубелем, Васнецовым - они же живы едва. Они убиты туристами,
изгажены нынешними обитателями, красота их почти исчерпана. Издалека даже
может она показаться цельной, но стоит приблизиться, увидеть недостроенный
ресторан, зеленую мыльную пену под сливом плотины, осколки бутылок, банки -
и видишь, что всё в трещинах, нет здесь ничего целого...
В тайге же возникает странное чувство, что красота так плотна, так
вещественна, что можно есть ее, питаться ею. (Откровенное признание Мишки,
что он грубо паразитирует на природе). Поэтому я и говорю о “силе” Леса, и
она ведома староверам. Если бы я не увидел этого первозданного,
божественного величия природы, не ощутил силу красоты, исподволь вливающуюся
в тебя извне, я бы, наверно, никогда не понял охотников. Как и староверов не
понимал. Но спор между ними и нами не закончен. То, что нас больше, ничуть
не служит доказательством нашей правоты. Мы способны искусить и раздавить
их, грубо вторгнуться в их мир и погнать еще дальше - ведь с нами наше
Безумие, а с ними только сила Леса. Но - случись Безумию вырваться на
вольную волю, случись в мире любой силы война, ядерная зима - они на
какой-нибудь своей речке действительно с п а с у т с я - и это будет
буквальное исполнение их веры в то, что только по-ихнему и можно спастись,
как они утверждают, и не безосновательно, уже триста лет.
Прямой же противоположностью их миропониманию является нынешняя наша
экономика. Можно ведь нагнать в тайгу рабочих, пробурить в земле дырку,
выкачать через нее нефть, продать ее, устроить кому-то где-то комфортную
жизнь за счет конкретного куска убитой красоты. К этому идет. СИБТЭК
(Сибирский топливно-энергетический консорциум) уже создан и Восточная
Сибирь, по прогнозам, в будущем должна будет чуть ли не обогнать Западную по
объемам добычи нефти...
...Достать из-под крыши все лето пролежавшую в смазке винтовочку, отереть
ствол, сделать новую мушку из гвоздя взамен старой, сбитой о крепкую щучью
голову; перебрать сеть; починить мотор, у которого испортилась система
охлаждения; завалить на дрова гигантскую сухую лиственницу... Я наблюдал за
Мишкой в тайге и не узнавал его, постоянно ловя какие-то незнакомые мне
выражения его лица. Одно я определил как “аристократическое”. Не знаю почему
этого выражения спокойного ясного достоинства (в котором так и виделся мне
охотник-прадед), я, кроме как в лесу, у Мишки никогда не видел. Другое -
выражение вдохновенного, почти богатырского усилия (когда валили
лиственницу, например): его своеобразно дополняет мощь бензопилы, ее низкие
взвывы, оранжевые опилки, брызжущие из-под цепи и впечатление, что с этим
сильным механизмом слилось могучее, все умеющее человеческое существо...
Я знаю теперь, что профессия охотника глубоко не-романтична и вся состоит из
тяжкой, потной работы и переполненной разными хозяйственными заботами жизни.
Собственно, между “жизнью” и “работой” разницы нет, все вместе и работа и
жизнь, и нет никакого “досуга” привычного человеку городской профессии. Еще
я знаю, что в этой жизни все самое главное у Мишки (да и у всех охотников)
произойдет, когда я уеду, и он останется один-на-один с Лесом. И вот Лес
решит вдруг побаловать его нездешней какой-нибудь красотой, каким-нибудь
“алмазным холодом” накануне зимы, от которого замирает сердце от восторга и
тревоги, а потом вдруг попробует на износ, или раскидает пасьянс на
жизнь-смерть, или придавит острой тоской по дому... Каждый из охотников
переживает Лес по-своему, но очень остро - иначе б и не ездили мужики в
тайгу, сидели б в деревне, водили коров, как положено. В этом переживании
главное - чувство в о л и , ничем, кроме собственных физических и духовных
возможностей не ограниченной свободы человека. А даруется воля тем лишь, кто
сдюжил, сумел соответствовать силе Леса. Я не говорю “противостоять”, я
говорю “соответствовать” потому, что Лес не губит, он просто выжимает из
каждого все, на что тот по-человечески способен. Вот в чем загвоздка. И вот
за это многое можно отдать. Может быть, даже жизнь можно отдать.
Мое знание о Лесе куцее и заключается оно в двух словах, с восторгом
запечатлевшихся в сердце, как первые самостоятельно прочтенные строки
букваря: “ты свободен”. Завтра ты вернешься в свой мир, в свой город, тебя
тебя могут остановить, потребовать документы и пройтись по карманам
испазганной в лесу куртки. Тебя могут призвать куда-нибудь и напомнить о
долге, который ты несешь перед не знающей долгов родиной, тебя могут
задавить инфляцией и превратить в комок задушенного рыдания необходимостью
работать сразу на четырех работах, но т ы б ы л в л е с у и ты знаешь, что ч
е л о в е к с в о б о д е н. Избушка, четыре стены, печь, стол, лампа,
кружка, чай, радиоприемник и плюс к этому - немного решимости, немного
умения в руках - ты свободен. В биении мотора ритмы “Beatles” смешиваются с
ритмами “Rolling Stones”, но это даже не рок-н-ролл, парень, это круче.
А может быть голос свободы - тишина. Звуки тишины. Деревянный крик ворона
над лесом, притихшим накануне зимы. Всплеск рыбы. Гулкие шаги лосей,
переходящих реку. Посапывание спящего пса... Ты свободен, как каждый
русский, оказавшийся вне закона, свободен от политики, от успехов и неудач,
от тусовок и заморочек, Букера, анти-Букера и прочих ньюзостей - черт с
ними, вырубай приемник, пошли - и вот уже лодка летит по реке, по бледно
голубым отражениям гаснущего неба меж туч, а затем - уже в полной темноте в
потоке ледяного ветра...
Я приезжаю в Москву. Слышу, как нищие орут в метро. Обалдело гляжу на
рекламу сигарет, подгузников, мыла и опять узнаю, что происходит нечто, чего
объяснить нельзя (музыкальная пауза), но (рекламная пауза), я хотел бы все
же понять (рекламная пауза), что стоит за всем этим (музыкальная пауза).
Армия осталась без хлеба, под нездоровье президента лизоблюды из числа
собратьев по профессии бросились в объятия секретарей парткомов; менты с
автоматами наперевес гонят бабок-лотошниц вниз по улице, чтобы выбить у них
свою долю; обувь “Salita”, шоколадки “Марс+2”, “Комсомольская правда!” Струя
сока “Джей-севен”, приправленного солеными орешками “Nuts” со свистом
вышибает мне зубы и густой, как кровь, томатной струей льется за воротник...
Что же ты медлишь, стареющий панк с тозовкой, висящей на плече вместо
шестиструнной антифашистской установки “Страдакастер” и гвоздем вместо
мушки? Подождите, друзья мои, подождите. Может быть, нам еще придется
принять бой и поднять на мятеж таежные народцы, чтобы удержать за собою эти
берега. И кетская флотилия выйдет из устья Суламая на своих “ветках”
(долбленках), и эвенки верхом на оленях, с длинными пиками, выкованными из
рессорного железа, бросятся на сверкающую, как молния, титановую опору
пирамиды очередного нефтегазового магната. Мы, верно, все поляжем у ее
подножия, но кто лишит нас права дать последний бой за свою свободу?
“Посмотрим еще, чья возьмет, - думаю я, передергивая затвор во сне, - Еще
посмотрим, еще посмотрим...” Ощупываю патронташ, но ни одного патрона не
оказывается за поясом, только веточки да разноцветные камешки. От ужаса я
просыпаюсь: один, на московской постели. Мое войско рассеяно. Но я был
свободен, и моя свобода со мной. И я призываю вас, друзья мои, на битву с
Безумием. Я призываю...
Вернуться к содержанию Написать
отзыв Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |