|
НИ С КЕМ И НИКОГДА
Василий Голованов. Ни с кем и никогда. Тексты. М., 2005
ДНЕВНИК МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА СРЕДНЕГО ВОЗРАСТА
GDE DOLLY?
Все прошло, все развеялось, как дым, ничего не осталось, кроме этой
картинки, которую жена нарисовала осенью, чтобы весь ужас случившегося, все
черное остались там, на бумаге, и беспомощность перед надвигающимся холодным
мраком зимы осталась там, и вой собаки из-за стены в ту последнюю ночь лета
чтоб оставался на бумаге и ныне, и присно, и вовеки веков. В ту ночь она
выла не переставая, как будто чувствовала. Чем они чувствуют - собаки и
дети? Фроська тоже не могла уснуть, ползала по кровати и ныла, ныла, пока
жена не забрала ее к себе, а потом уже сама не спала, растревоженная этим
воем за стеной и странным поведением ребенка. Так что - картинка. И
несколько кадров на видео. Яблоневый сад со множеством цветов. Окна
терраски, набранные, по моде старой дачной архитектуры, длинными
прямоугольными полосами стекла, сверху и снизу еще рассыпающиеся узором из
ромбов и треугольничков. Там, на терраске, стояло огромное доисторическое
кожаное кресло и буфет - не такой уж и старый даже, годов пятидесятых, но
тяжелый, ореховый, должно быть, с толстыми, ограненными по периметру
стеклами в дверцах, отчего у него необыкновенно был значительный,
архитектурный вид. В нем мы держали не еду, а почему-то книги. Все любимые
книги там были, ноты, магнитофонные кассеты, словари, папки с рукописями
докомпьютерной поры и сломаная пишущая машинка. И было в году несколько дней
- особенно весной - когда, усевшись в это кресло, завернувшись в плед и
достав из буфета наугад любимую книгу, можно было испытать несравненное
чувство глубокого покоя. Яркий, прохладный солнечный свет лежит на полу
серебристыми плитками, крик ворона над лесом придает объем обступившей дом
тишине, ты открываешь книгу, успеваешь прочесть полтора абзаца и вдруг...
задремываешь, что ли? Ну да. Нелепо задремываешь, нежась в этом покое, как
дитя, пока стук молотка за стеной или лай собаки не возвратят тебя к
действительности. Мы снимали только половину дачи, половину большого и все
разрастающегося с соседской стороны дома... Этого нет на видео, конечно. Это
просто память. Память о счастье. Из таких вот кусочков памяти и монтируется,
как фильм, вся прожитая жизнь.
Фильм: крыльцо, открытая застекленная дверь терраски. Сначала ничего. Потом
за дверь хватается детская ручка. Появляется девочка, долго стоит у порожка
высотою два сантиметра, потом делает шаг... Это, значит, 5 июля, когда я
приехал из города и вдруг увидел, что моя младшая дочь пошла. Вот она: ест
одуванчик. Старшая прихорашивается ко дню рождения, совершенно взрослым
движением откидывая волосы назад. Бабушка. Бабушка учит маленькую танцевать.
Бабушка держит ее на руках. Бабушка спрашивает: «Gde Dolly?». То есть, она
пока еще просто спрашивает: «где Долли?» - и младшая задумывается, сдвигает
брови и открывает рот, куда немедленно влетает ложка супа. В воспитании я
против эксплуатации детских страхов, но ни одну бабушку еще никому, кажется,
не удалось ни в чем переубедить. Долли - первый Фросин страх, первое
столкновение с миром, существующим вне кокона семьи. Фрося сидела на
крылечке и играла, когда вдруг рядом, на балконе мансарды, появилось
существо и обрушило на нее поток оглушающих, как удары молота, звуков. Вот,
кстати: Долли на балконе. Отрывистыми, резкими выхлопами лая прочищает себе
глотку; грудная клетка судорожно сжимается, как у атлета, выполняющего
дыхательные упражнения. Если собака не будет лаять в день хотя бы минут
пять, у нее случится нервный срыв. Видно, что она испытывает настоящее
наслаждение:
Гав! Гав! Гав!
«Rewind» - перемотка назад. Лает наоборот, заглатывая черной пастью шары
своего железного лая; ноги широко расставлены для устойчивости;
молотоподобные удары, возвращаясь назад, почти опрокидывает ее. Страшное
зрелище. А ведь я помню Долли совсем еще нежным щенком.
А злая жизнь. Татьяна, наша соседка, взяла Долли в дом после того, как
овдовела. И поначалу видно было, что несмотря даже на питбультерьерство
свое, Долли - натура нежная. Куколка. Не то, что тевтонский наемник Казимир,
что сторожил ворота, или Рона, кавказская сука, что как медведь, сидела в
железной клетке у входа в дом. Казика и Рону воспитывал еще старик Курдюмов,
и видно было, что известна ему о жизни какая-то очень жестокая правда,
правда глухой круговой обороны, которую и держал он, пока не помер, оберегая
внутри кольца хозяйство с козами и курами, молодую жену, трех детей и двух
без устали трудящихся старух. И видно было, что ничего хорошего извне, от
мира, не ждет этот человек, желая сохранить только то, что внутри ограды,
потому что лютее Казика и Роны собак в поселке не было. Во время весеннего
гона Рона обязательно хоть раз непостижимым образом оказывалась вне своей
клетки и кидалась на улицу - туда, где всякая собачья мелочь предавалась
восторгам любви. На этом празднике жизни не было ни пары ей, ни места, она
знала, что страшна всем, и собакам, и людям, что сейчас уже хозяева хватятся
ее, будут ловить, затащат в клетку обратно - а поэтому даже не пыталась
флиртовать. Просто хватала первого попавшегося - суку или кобеля - и
убивала. Рвала на куски. Переживая катарсис от того лишь, как вся эта
пьяная, истомленная похотью собачья сволочь вытрезвляется от ужаса, завидев
ее. На поиски Роны Татьяна всегда отпускала Казика. Казик был предан ей
беззаветно, находил безошибочно, сам приводил домой. Рона его слушалась,
хоть и не любила, и когда он появлялся, обречено следовала за своим рыцарем.
Шествие это было ужасное. Однажды я случайно встретил их в переулке, между
глухими заборами. Они бежали навстречу - она, только что отправившая на тот
свет кого-то из весенних сластолюбцев и он, переполненный давно сдерживаемым
бешенством нелюбимого своей избранницей могучего самца. Не я, а каждая
клеточка меня ощутила, что все, смерть. В этот момент сзади весело тявкнула
собачка. Я обернулся и увидел художника Колю, выходящего за калитку со своим
любимцем Филей, псом черной кудлатой дворовой породы. Словно ветер
просквозил мимо, оставив на рыхлом снегу отпечатки собачьих лап, но у меня
хватило духу крикнуть: «Спасай Филю!». Пес тявкнул - я крикнул: мы были
квиты. Оба спаслись. С тех пор при встрече с Филей мне всегда хотелось
сказать ему: «Здравствуй, братец». А Казик, вернув свою возлюбленную в
неволю, чтобы быть рядом с нею, чтоб уж если не любить вместе, то хоть
ненавидеть, садился на цепь у ворот и безмолвно ждал. И тот, кто не знал или
не желал понять, что означают следы собачьих зубов на калитке, мог
попытаться ее открыть.
Казика отравили почти сразу после того, как умер старик Курдюмов. Прав был
старик! Мир сразу почувствовал, что устроенная им круговая оборона ослабла -
и не остался безучастным. Свел, должно быть, старые счеты.
Сколько их было, этих неоплаченных счетов? Сколько их будет еще
предъявлено в этом поселочке, который лишь в дачный сезон являет собой
совершеннейшую идиллию для посторонних, а на деле-то давно уже погрузился во
мрак и скрежет зубовный? На что кормить-одевать детей, на что старухам взять
лекарства? Как бы ни тяжела была доля матери троих детей, при любящем муже
Татьяна об этом могла не думать.
А тут пришлось ей посадить у ворот Рону в клетке и потихонечку овладевать
искусством выживания. Все делала. Ночью капусту с поля воровала, глушитель
оторвала, от ментов удирая, но запаслась. Сарай привела в божеский вид,
летом в него пустила жить шабашников-хохлов, что приезжали строить дачи -
сначала не за деньги, за ремонт. И когда они там комнату с печкой отделали и
даже терраску выгородили с окнами из полиэтилена - им же эту хату и сдала.
Строительный вагон пригнала, молдаван-челноков запустила, брала с них за
каждую ночь, вповалку проспатую, и деньгами и жратвой - те платили, благо им
до трех вокзалов, где они торговали, электричкой полчаса всего. Бабки коз
пасли, в огороде каждый комок земли перемяли пальцами, чтобы лучше росло.
Картошку ели, яблоками закусывали. Год минул полной беспросветки: будто в
тридцать пять лет кончилась жизнь, и никогда больше ничего не будет, кроме
кромешной пахоты, ватника, грязных сапог, огрубевших рук и отвердевшего
нрава. И разумеется ничего такого, что приятно молодой и красивой женщине:
ухаживания мало-мальски галантного, признания - если не в саду под луной, то
хоть в каком-нибудь пристойном кафе со свечой на столике. В этой драме
выживания, подобной тысячам таких же, разыгрывающихся в каждом дачном
поселке подмосковья, одно было светлое пятно: Долли, куколка. Поначалу
ласковая псинка, нежно-бежевая, мягкая, как нубук: я к Татьяне зимой ходил
из скважины воду набирать, Долли мне руки лизала, лицо, терлась о сапог. Она
ее одергивала, стегала поводком: нельзя, говорила, с чужими нежничать.
- В доме будет. В машине со мной. Я из нее ужас сделаю. Чтоб если кто
сунулся - как в капкан попал...
Я ужас не люблю, но не перечил. Что б я запел, если б так жил? Дети в доме,
а во дворе каждый день люди разные, пришлые, блудные, ожесточенные
переездами бесконечными, вокзальной голодовкой и таможенными шмонами,
ментовскими проверками и затянувшимся на полжизни бездомьем. Собакой мечтала
она укрепить изнутри магический круг, очерченный еще стариком Курдюмовым, но
ослабевший и сжавшийся до крошечного пятачка, внутри которого берегла детей
своих от беды, что сквозила изо всех углов громыхающей плацкартными вагонами
страны. Только вот долго Долли не озверевала, долго по-щенячьи доброй
оставалась.
Но жизнь, хоть злая, а берет свое. Простой был хлопец, но умелый, с
родины изгнанный нуждой, не пьющий сверх меры, которому это все
беспорядочное, одними только бабами ведомое хозяйство приглянулось. Витей
звали. Он подступился. Взялся - поправил автомобиль. В дом осторожно вошел,
как работник - кухню расширил, вагонкой обил, потом оценил критически: если
крышу вскрыть, можно комнату еще прибавить, расшириться. А внизу ванную
теплую построить... О Витином присутствии в доме узнавал я по масштабам
разворачивающихся за стеной работ. И в какой-то момент понял, что из
работника приходящего превратился он в постоянного обитателя той половины.
Порадовался за Татьяну. Она посмеивалась и скашивала в сторону глаза:
- Как бульдозер пашет. Одно плохо - ребенка хочет. Можно понять. Но куда мне
четвертого сейчас? Куда мне четвертого?!
Я Татьяниной битве за жизнь сопереживал. Стерпится, сказал. Слюбится. И не
ошибся. Так у нее поперло вдруг все, наладилось, взгляд другой стал, и в
речи, как радостные искорки, стало промелькивать будущее: «Вот, когда второй
этаж сделаем...», «когда отдыхать поедем...»
Витя и для Долли придумал, наконец, воспитание: из духового ружья стрелял ей
в бок, чтоб разозлить. Она противилась перевоплощению, долго только
взвизгивала от боли, но не рычала. Тогда Витя ей несколько пулек под кожей
оставил - чтоб злость завелась все-таки в ней от постоянного раздражения.
Раз недели две не приезжал я на дачу. Приехав, пошел за водой. Постучал,
открыл дверь. Шагнул было в коридор со своим баком. И вдруг как железо
грохнуло над ухом: гав! - и она бросилась. Я отскочил: «Долли,- говорю, -
что с тобой? Забыла?» Она не слышит, долбит своим лаем, глаза пустые, в них
одна злость и больше ничего. Хорошо, цепью к лестнице прикована. Ладно,
думаю, - это она дом охраняет. Не стоило без хозяев входить. И тут только
заметил, что с диванчика на меня смотрит десятилетняя Любка, Танина дочка.
Улыбается. Понравилось ей, значит.
Весной напором Витиных трудов так расперло дом, что вправду крыша
лопнула, и стала прирастать к дому еще одна мансарда окнами на восход, и
Татьяна ходила, как шальная, улыбаясь своим мыслям о счастливом будущем, о
том, что не кончена жизнь, а напротив, по силе ее, только начинается. Когда
Витя закончил стройку и опять, видно, подступил к ней с разговорами про
ребеночка, дала она ему крутой отворот. Просчитала все, решила не
связываться. Что уж она ему сказала, не знаю, только он сразу убрался, в
отчаянии пообещав своей несостоявшейся счастливой жизни: «Сожгу!»
С весны же не выпускали Долли во двор, чтоб ненароком не покусала
кого-нибудь. Гости захаживали, сирень цвела, Татьяна хорошела от невыносимой
после двух непреподъемных лет легкости бытия, нахлынувшей внезапно, ухажерам
посмеивалась, отбривала одного за другим, пока не выбрала красавца в белой
рубахе, виночерпия, торговца левым вином. А Долли держала взаперти, потому
что та и вправду превратилась в комнатного монстра, в натуральный капкан. У
собак же ум одномерный: была она ласковая, покуда могла, а потом поняла, что
любить ее будут за оскаленные зубы, за разверстую черную пасть, за
оглушительный, похожий на лязг, лай - и все ласковые чувства у нее обрезало.
Татьяна сама ее побаивалась, во всяком случае, спать не оставляла при себе,
сажала на цепь, прикованную к лестнице, в оправдание себе декларируя:
- Собака не любить должна, а бояться...
Чего-чего, а уж страха, страдания, тоски непроглядной, злобы затаенной и
униженного претерпевания повидал этот дом. И теперь, освобождаясь сама от
страха быть раздавленной жизнью, нелюбимой, бедной, старой, как старухи,
Татьяна ходила, высоко подняв голову. Долли же голову поднять не могла, у
нее своя, собачья доля: она стоит на балконе и лает, пугая мою дочь, которая
до тех пор ничего еще о страхе не знает...
- Gde Dolly? - спрашивает бабушка, постукивая ложкой о край Фросиной
тарелки. То есть, она, конечно, просто спрашивает - где Долли? - потому что
собака с этим именем еще не стала рисунком, мифом, духом, с адским воем
исчезнувшим в ливне огня. Еще не настал последний день нашего лета, пятое
августа.
Загорелось ночью, в три часа. Накануне я уехал в Москву, а жена с детьми и с
бабушкой пошли гулять на берег Клязьмы, вдоль поля, откуда Татьяна воровала
капусту. А над полем было небо и закат, и от реки тянуло сыростью и
скошенной травою, и что-то такое хорошее, легкое было в этом вечере, что они
шагали и пели. А потом настала та бессонная ночь, когда Долли выла за
стеной, и беспричинно ныла и ныла Фроська. А потом... Как оно бывает, это
«потом»? Горело уже давно, когда в первый раз закричали «пожар!» Татьянины
старухи, разбуженные неправдоподобным визгом Долли, решившись открыть дверь
в зал, где она сидела, прикованная к лестнице цепью, были повалены на пол
огненным гулом, бушевавшим в первом этаже. Татьяна из спальни тоже не смогла
спуститься - прыгнула с балкона. На ней, прямо на голое тело, была надета
камуфляжная куртка и какие-то разбитые тапки. Сразу метнулась, схватила
ключ, чтоб перекрыть газ, орала чтобы звонили, чтобы тащили воды, потому что
надо было спасти, надо было спасти...
Половина, которую мы снимали, долго не принималась. Потом то ли потолок
провалился, то ли стена упала, а только сразу вышибло огнем окна вместе с
рамами, и дом стал скукоживаться от жара, как пластиковый пакет. Мои все это
видели. Старшая дочь смотрела, как сгорает дом, где прошло ее детство и
плакала. А младшая молчала, только, как потом выяснилось, какала в подгузник
крошечными, как у кролика, какашечками. Когда я приехал, от дома остались
только кирпичи и кусок крыльца. Я с трудом определил место, где стояло мое
любимое кресло. Пожарные ходили по саду и срывали с веток печеные яблоки.
Все, что уцелело, легко поместилось в багажнике автомобиля. По счастливой
случайности накануне я увез в город видеокамеру с отснятыми здесь, на даче,
сюжетиками.
Gde Dolly? Вот ведь вопрос не из легких. Кем она останется в памяти моих
детей, урожденная нежная куколка, ставшая комнатным монстром, железным
голосом, воплощенным ужасом, сгинувшим в пламени пожара под адский вой,
которым она возвещала всем спящим и невнемлющим, что беда и смерть
приблизились, что они уже здесь? Мы познаем мир в притчах и символах - так
уж мы устроены. Какой смысл в истории Казика и Роны? Как рассказать потом
младшей, что ее спасителем был монстр, воспитанный людьми? Что думает
старшая относительно вопиющей несправедливости и немилосердности всей этой
истории? Осознает ли она меру человеческого участия в каждой собачьей судьбе
и волю промысла Божьего в судьбе человеческой? О чем Господь предупреждал
нас, изгоняя из летнего рая?
У меня нет ответа на эти вопросы.
Я знаю только, что Долли осталась в раю: там, в далеком прошлом
жизни-до-пожара, где было старое кресло, волшебный покой, цветущие яблони и
Фросино крылечко.
После восьми лет жизни на даче город показался мне адом. Господь вернул нас
в этот ад, чтобы мы, наконец, увидели мир и свое в нем место без прикрас.
Господь вернул нас сюда, чтобы Фрося забыла собаку-пугало и встретила Грея.
Собаку, которая дала ей увидеть мир по-другому: в аду - увидеть мир
прекрасным и добрым. Потому что собаки многое значат для детей почему-то (я
уже забыл, почему, хотя знал, когда был ребенком). А Грей не просто собака.
У него есть душа. Вот, сейчас уже март 2000-го, я отрываюсь от сочинения
этого материала и выхожу на лестницу покурить. Грей на своем месте, на
площадке восьмого этажа. Слышно его дыхание. Ровное, глубокое. Так дышат во
сне спокойно и правильно живущие люди. Он может спать возле двери квартиры,
откуда вышел когда-то в мир, может, напротив. Никто никогда не трогает его,
хотя в подъезде живут очень разные люди. Но все они, даже человек, который
по ночам писает на стены, чувствует, что Грей - не просто собака. Грей -
святой.
Он стал святым не сразу. Поначалу он был просто собакой, жизнь которой не
слишком удачно сложилась - домашним любимцем, которого в один день выставили
за дверь, когда в семье появился ребенок. Колли, слишком длинная шерсть,
скатывающаяся в пыльные комки. Аллергены. Я помню, как встретил его однажды
на Звездном бульваре, совершенно несчастного. Он брел под мелким дождем в
своей протертой до голой кожи шубе, поглядывая на собак, прогуливающихся с
хозяевами по аллеям. Поглядывая, значит, на тех, кому повезло, чьи хозяева
вовремя вырастили детей или даже вовсе их не имели, в силу обстоятельств
жизни или принципиального эгоизма, весьма снисходительного, кстати, к
собакам. Видно было, что ему жаль себя и хочется заплакать. Что он и делал,
кстати, в ту пору: иногда скулил жалостно, выпрашивая еду, иногда позволял
себе тявкнуть, настаивая на том, что он - отверженное и несчастное существо,
заслуживающее внимания. То есть, вел себя как большинство брошенных собак.
Дети таких жалеют почему-то (и я в детстве жалел, только сейчас не помню -
почему).
Но когда мы вернулись в город, чтобы оправившись от собственного несчастья,
начать здесь новую жизнь - Грей был уже совсем другим. Я не знаю, как в
собачьем мире созревают духовные решения. Не знаю, кто наставлял и наставил
его на путь истинный. Но он больше не был жалким брошенным существом. Он
стал задумчивым, безмолвным, полным внутреннего достоинства аскетом. Я знаю,
что он любит далекие одинокие прогулки. Знаю, что хозяева несколько раз
пытались пригласить его обратно в дом - но он не пошел, понимая, что будет
мешать им. Он не держит зла на ребенка, который потеснил его в мире и,
кажется, благодарен судьбе за то, что с ним произошло и что позволило ему
так далеко продвинуться в понимании сущности вещей. Мне кажется, ему надоело
быть просто собакой. Возможно, он готовится стать человеком в будущей жизни.
Готовится к превращению.
Возможно, все мы непрерывно готовимся к превращению: даже тот человек,
который по ночам писает на стены. Он готовится стать собакой. Многие из нас,
я думаю, станут собаками: бродячими или комнатными, бастардами или
породистыми, злыми, добрыми, умными, верными, похотливыми. Некоторых может
постичь участь Долли. А у других будет даже не то, чтобы очень собачья, а
вполне даже сносная жизнь. Но не человеческая. Потому что, как люди, в
прошлой жизни они не удались. И Господу нет смысла с ними возиться.
Грей слышит, как я шуршу спичками, просыпается и подходит поздороваться.
Тычется в руку сухим носом. Я говорю ему:
- Привет, братец.
Фрося зовет его «Греюшка» и играет ему на губной гармошке.
Вчера я спросил ее, желая проверить кое-какие свои догадки: Gde Dolly?
Она повертела головой, силясь понять, в чем смысл вопроса, а потом ушла, так
ничего и не вспомнив. Тем самым давая мне понять, что глупо фиксироваться на
том, чего давно нет, ибо в жизни в принципе нет ничего, кроме сплошной
череды превращений...
Вернуться к содержанию Написать
отзыв Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |