> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 10'07

Сергей Матюшин

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Сергей Матюшин

Черемуховая долина

Рассказ

«Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее — славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку».
Михаил Пришвин. «Фацелия»

Автобус, поскрипывая и переваливаясь, с выключенным мотором катит по крутому склону. Тормоза, изношенные, повизгивают.
Впереди по обе стороны дороги — дома, большая деревня Погорельцы.
Немногочисленные пассажиры сбились в узком проходе, напрасно тесня друг дружку, — всякий норовит протолкаться к выходу, хотя остановка будет конечной.
— Ну-ка, тетка, ну-ка, — настырно басит и пытается пропихнуть здоровенный свой чемодан между теткой и сиденьями последний в очереди пассажир. На нем заграничный, в талию, дорогой, но, что называется, задрипанный плащ, имеющий сзади чрезвычайной длины разрез. Кожаная «кепа» новейшая, но словно тоже чужая — ютится черствым комком на макушке. Кудри зато что надо — рыжие, буйные.
— Во буренка, слушай! — обращается он как бы к талии женщины. — Надо же, какую корму отъела... ты гляди! — и показывает сам себе ладонями, как рыбак, какую.
Доселе молчавшая женщина моментально перебивает, не оборачиваясь, не удостаивая, значит:
— Нахал. Охальник. Чего прешь? Я вот те сейчас дам «отъела»! — Она лихо замахивается крупным стеганым локтем. — Да убери ты свой сундук!
Нахал приседает, хватаясь за кепку:
— У-ю-юй, искалечишь, красавица!
— Прет и прет. Чего прет? — спрашивает женщина у соседки, как бы возмущаясь. — Конечная же. Стой себе культурно, говорю. Статуй какой...
А дядька уже забавляется вовсю:
— Да ну-у, подай бедро, весь мой багажик, слушай, раздавишь. Ух ты! — притворно ухает он. — Вот это товарец. В жизни не встречал, хоть полсвета объехал, ни в каких заграницах нету такого качества и количества, одновременно как и объема при выдающихся качествах плотности и образцовой упругости, — ернически тараторит он.
— Да отвяжись ты, черт рыжий!
— Чего отвяжись? Загородила весь белый свет. Сдвинься, а?
— Ну?! — грозно, но кокетливо косится она через плечо. — Что ты за человек такой, прямо не знаю.
— Да хороший я человек, и ты хорошая, ну вот и давай мы с тобой это, как его...
— Щас получишь! — оглянувшись, весело перебивает женщина. — У меня не заржавеет. Бывалый какой выискался. Видали мы таких всяких.
Довольный шутейным оборотом дела, дорожный ловелас смеется и, поставив чемодан, подбоченясь, оглядывается на меня, сидящего. В его черных роковых глазах развеселые огоньки азарта и предвкушение скорой победы. Рубашка в дивных цветных амебах, на мятом галстуке мартышка, пальма и вальяжная дива в зачаточном купальнике.
— Во бабы пошли, видал? Стоит, понимаешь, как вкопанная, хвать-ее-перехвать! — говорит он с восхищением, поигрывая бровями. И подмигивает, озоровато кивая на в самом деле чрезвычайный торс, туго обтянутый фуфайкой. Занятный контраст праздничного деревенского «ансамбля»: стеганка, вечная стеганка — и нарядный подол платья.
— Как дамочка?
Я одобрительно гмыкнул и кивнул — мечта, мол, и все такое.
Отвернувшись, он начинает с новым упорством:
— А? Давай, слушай, проходи давай... Вот все вы такие, погорелицкие, — вредные, упрямые! У-у-у!
Женщина не стерпела навета, обернулась:
— А сам-то ты откудова такой лихой выискался? Ишь, распоряжается. Ба, что-то вроде никак и знакомый...
— Аль не признаешь?
— Никак Топорков? Ты чего, вернулся? Юра... Сколь годов-то прошло, Юрий... Петрович?
— Верушка! — отступая, распахивает объятья Топорков. — Вон чего, а? Как же это мы с тобой ехали-ехали и не признались? Ну, здравствуй, здравствуй, милая ты моя. А я, да, вот он, вернулся, выходит так. Давно мы с тобой, это самое, давненько не виделись, бесед не беседовали, — зачастил мужчина, и поправил свой экзотический галстук, и кепочку сдвинул совсем на затылок — тугие кудри, освободившись, радостно вывалились на лоб.
— Давно-о, Юрий Петрович, — слегка зарумянившись, нежным, каким-то ахающим голосом говорит Верушка. Но, кажется, быстренько приходит в себя: — Откуда же вы прикатили, Юрий Петрович? Лет пять где-то мыкались? Ой, нарядный ка-акой... А чего это у тебя на галстуке? Никак баба голая с обезьяной?
— Она не голая, — запахивает плащ мужчина. — Она полуобнаженная. Там не обезьяна, а макака — на Гваделупских островах, где произрастают бананы и кокосы.
— Какие острова? — нахмурилась Верушка. — Ты чего материшься?
— Неважно. Это заграничная вещь. Фирменная. Нет, ну какая же ты стала... крепкая, а, Верушка? Такая вся из себя дородная, прямо как купчиха. Загляденье.
Немеет от восхищения и воспоминаний балагур Топорков, немеет многоопытный, субтильную голенькую штучку на галстучке имеющий.
— Та неужели раньше хужее была? — откровенно кокетничает молодуха.
А я с теплой завистью уже воображаю, что влюблен был когда-то молодой стройный моряк в тонкую Верушку, возгордился и уехал от строптивой любви на край света искать иную судьбу и новую любовь, но вот ему повезло, судьба-то оказалась единственной — вот она, судьба-толстушка по имени Верушка, и совсем скоро будет он на милой родине своей, а в чемоданище, должно быть, ворох подарков и нарядных одежек с этих самых Гваделупских островов, если он там был...
— А что, Юрий Петрович, думал уж, и засохну? — выразительно стрельнула она туда-сюда (досталось и мне) накрашенными глазками.
Юрий Петрович опять почему-то оглянулся на меня.
Лицо у него красивое: правильные черты, моднячая двухсуточная черная щетина почти от глаз, как у южанина. Неожиданное, такое непосредственное выражение растерянности, робости — и отваги.
— Ты понял, родной, какая встреча? — сказал он мне, незнакомому.

Автобус толчком остановился.
Топорков, не удержавшись, по инерции неловко навалился на Верушку, ухватил спасительный поручень, извиняется; но та, пунцовая и улыбающаяся, говорит, что «это ничего, ладно уж тебе передо мной извиняться, Юрка».
Возбужденно суетясь, люди вылезли на обочину и быстро пошли гуськом вдоль шоссе, а трое — в другую сторону, против движения. Вон и Топорков с обретенной Верушкой поднимаются на весенний, весь в желтых цветах холм. Топорков отнимает у нее бокастую сумку с комическим «Суперспорт» по дерматиновой диагонали, а Верушка не дает.
Я смотрю вслед незнакомым мне людям успокоенный. Не вполне к месту вспоминаю Сольвейг и ее странного любимого-бродягу, и почему-то немного грустно мне, что уже никогда и ничего не узнаю об их жизни, на мгновение ставшей обманчиво понятной и милой.
Вот и разошлись все, уехал автобус. Деревня безлюдна и сера под хмурым небом раннего мая.

Тайно и непрерывно мечтая о новом посещении реки Медведицы и ее Черемуховой Долины, я долго сдерживал себя, — так бережешь память о чудесном и боишься разрушить, даже просто изменить давнее впечатление какой-нибудь случайностью в своем настроении, как бы ждешь себя прежнего, в точности тогдашнего, надеясь обмануть хоть ненадолго время, однообразную и неумолимую последовательность его. Но ведь можно и у этой жестокой и насмешливой всесокрушающей действительности, какой бы призрачной и презренной ни казалась она нам, отыграть свое золото — поставим на туза памяти и любви, единственная моя, ведь сегодня весна, и я почти год не был здесь, в наших с тобой владениях, и вот снова передо мной придорожная деревня, церковь на холме, а за полем лес и речные излучины среди райских просторов Черемуховой Долины.

Деревня эта, где кончается маршрут автобуса, называется по-старинному, по-некрасовски: Погорельцы. Скоро ее, слышал я, переименуют; имя, конечно, будет безликое и изнурительно-оптимистическое. Позвольте втереться, уважаемая Комиссия, я предлагаю что-нибудь радикально-астральное: Звезда Районная, Комета Области, фу ты, какая ерунда... Гляньте-ка, как звучит: Верушка, кометяночка ты моя ненаглядная, ненасытная, да сердешная ты наша кометяночка! Впрочем, в самом деле: какие уж там «погорельцы». Вон сколько зажиточных домов, автомобильчики цветными пятнами там и сям, и среди надворных строений кубически выделяются бункеры гаражей — все голубые. А за околицей левого порядка возводят что-то длинное, большое, грандиозное нечто. Имеются и развалюхи в два-три окна по фасаду, но дни их сочтены — Погорельцы стоят на шоссе.
И весь в трепетном предчувствии счастья, я приветливо гляжу вокруг и тешу себя мыслью, что смиренное мое чувство небезответно — что-то неизъяснимое, не имеющее словесного обозначения, но несомненно существующее во всем весеннем пространстве, тоже смотрит на меня с ожиданием, приветствием и спокойной лаской, и вот в душе тихо рождается, оживает восторженное напряжение, словно предстоит давно ожидаемая и желанная встреча с родным человеком, который не станет требовательно всматриваться в лицо твое, когда в момент свидания ты затаишь лихорадочный поиск слов признания и восторга; встреча с тем существом живым, которое верит тебе и знает твою сокровенную радость как свою, — мне хочется слиться со всем окружающим, и вспоминаются твои, единственная моя, слова, как ты хотела бы побыть любимой травой на весенней земле, — нет ничего странного в этом желании и ничего неисполнимого тоже нет.
Вокруг знакомые, словно только вчера виденные дома, близкий лес. Пустынные огороды с пятнами белесой от неба вешней воды. Расхлябанные проселки тянутся в черные поля; вон на меже галдит грачиный симпозиум, посвященный теме червячков и жилищного строительства на новый сезон.
Бесприютная церковь светло-серой громадой высится на голом холме. Громкого железа на шатровом куполе ее звонницы стало поменьше, жалостно торчат тонкие ребра маковок; во впадинах между закомарами, на коньках и наличниках березовые кривенькие росточки и бурая трава прошлого года. Может быть, сто лет назад это был гордый белый храм, украшавший и очеловечивавший округу, притягивающий взор и сердце путника — калики перехожего, а теперь — лишняя убогая развалина, даже руинами не назовешь, нет и следа былого величия. Ущербный крест от истории и ненастий вовсе набок согнулся, как же это его не отломали ретивые большевики-атеисты, видать, не по силам оказалось. И — воронье, такое русское воронье заброшенных церквей и погостов, кружит и кружит над колокольней и голыми деревьями. У паперти придавленные вороха какой-то косматой гнили — наверное, прошлогодняя льняная треста. Над холмом и церковью небесная прогалина среди серых облаков — свет неба и солнца нисходит и напоминает...
Две человеческие фигурки видны там, у подножия церковного холма, — беседуют о великих стройках, перестройках и несправедливости приватизаций, равно как и о странах заморских Топоров-свет-Петрович с отважной дояркой Верушкой Погорелицкой, она ахает и восклицает: «Неужели! Неужели?» Топорков заливает. И хорошо, должно быть, видны им с возвышенности старинной длинные приземистые корпуса строящегося животноводческого комплекса — нового, светлого.
И совсем как в незабвенном октябре, когда мы были с тобой здесь всего один день, медленно падает с тихого неба запоздалый редкий, синюшный снег, и его большие хлопья сразу исчезают на мокрой земле.
Сейчас мне кажется, что я мог бы бесконечно долго стоять здесь, смотреть, и с подступающими к горлу слезами благодарности узнавать все заново.
Дали по-весеннему дымчаты и неярки.
Но появляется солнце — и видно, что мелколесье на опушках уже в цветной коре, а березы, словно в нимбах, в зеленом прозрачном ореоле каждая.
Красные, малахитовые, охристо-зеленые прутья тальника и вербы еще хранят пушистое серебро пасхальных сережек.
Вон на дальнем изгибе шоссе красным насекомым живо ползет автобус.
Долго смотрю я на скромные черты этой невзрачной местности. Невидные, неприметные, они несказанно дороги мне своей неизменностью.
О чем может поведать темный, кособокий от старости сарай у проселочной развилки? Одна стена подперта суковатыми жердями, полугнилая драночная крыша залатана проржавевшими кусками жести. Любой колхозник, поди, каждую весну сердито мечтает спихнуть его трактором с глаз долой.
Что мне в грязной околице, в островке голенастых берез среди отсыревшего поля? Почему не могу оторвать взгляд от полуразрушенной колокольни и церкви — так, наверное, сиротски свистит и воет ветер в ее сквозных проемах и слепых окнах, и какой-нибудь многолетний слоистый сор шевелится по углам, как живой...
Я вглядываюсь пристально в глубокую черно-зеленую, таинственную и призывающую тьму дальнего бора, и в юную березовую рощицу, до краев наполненную солнечной плотью, и в сарай кособокий, дряхлый; хочу точно запомнить и описать узор декоративной порезки по передним скатам богатого дома, его голубые, с бубновыми тузами посередине, ставенки; необходимо определить и запечатлеть цвет и расположение камней на обочине, и почкообразную форму гусиного прудика в ложбине, и причудливые изгибы ствола засохшей ветлы, похожей на какое-то чудище стоеросовое из воинства нечистой силы, застигнутое третьими петухами на месте сатанинского шабаша, да так и оставшееся тут навсегда пугать неожиданным хриплым скрипом ночных путников.
Молчаливые вороны сидят на поперечине телевизионной антенны; ветер задирает им подолы, тогда птицы недовольно каркают и меняют положение, как неуклюжие флюгера.
Влажный душистый ветер... Сколько неразделимых запахов у тебя, весенняя земля!
Я узнаю и снова люблю здесь все. И меня постепенно заполняет тайная гордость — я уверен: нечто великое и великолепное уже готово приоткрыться и явить моему благодарному взору таинственное сокровище, лишь зыбкой оболочкой которому служат и камни у грязной обочины, и глинистые проселки, близкая опушка, сарай, церковь и само небо в лазурных проталинах.
О бессилие слов для выражения красоты и радости! Вот ведома радость и видна, открывается красота — но слова еще не приходят, и все же надо пытаться: не названное — не существует. «Не нами бессилье изведано слов к выраженью желаний… Но очередь наша, и кончится ряд испытаний не нами».
Недолгий путь по размякшей дороге — и я в лесу.

В тот октябрьский день, когда мы, безрассудные, вздумали отправиться на реку Медведицу, с утра было тихо и сухо, словно осень приберегла для нас последний свой погожий день. Но, как только приехали в Погорельцы, в небе что-то набухло и лопнуло, и повалил снег с дождем, снежинки были как куски мокрой ваты. Мутная сивая завеса отделила от нас весь белый свет. Я растерялся, куда-то сбегал, выяснил: автобус обратно часа через три, всего-навсего. Можно было где-нибудь пересидеть. Но ты сказала: «Нет, все равно пойдем в твою несчастную Черемуховую Долину, а вот это все скоро сдует, не бойся». Мы обрядились в прихваченные офицерские плащ-накидки и, видя из-под капюшонов только дорогу под ногами, глубокие колеи которой были заполнены как бы клейстером, удручающей смесью снега и воды, пошли к лесу. Мы болтали о каких-то пустяках, заглядывали друг другу в «домики» под капюшоны, мы целовались до одури у каждого столба, напрочь теряя всякое ощущение времени и действительности, я отнимал у тебя размокший на дожде пряник, ты много и странно смеялась, и еле-еле приходили в себя после поцелуев, и я не помню, что нас смешило, — наверное, очевидная абсурдность нашего предприятия мнилась невообразимо комичной. Пряник развалился и сгинул в снежной жиже. И ничего не существовало, не было ничего пред всяким возникающим мгновением, все было впервые...
А стоило нам только войти в лес, как ненастье начало стихать по моему хотению, и твоему повелению, и по внутренней мольбе нашей. «Вот видишь, — торжествовала ты, — еще и солнце будет!» Я и сам несказанно обрадовался и полез было с поцелуями, но… «А теперь не мешай немножко, — отстраняясь, тихо сказала ты. — Только ненормальные в такую погоду ездят в лес. Значит, во всем этом мире мы одни, совсем одни. Я пойду вперед, а ты пока не догоняй». Теперь, только теперь знаю я — ты хотела увидеть мой лес моими глазами. «Пожалуйста, налево! — иногда кричал я, волнуясь и боясь, что ты пропустишь взглядом необычную, по моим понятиям, кочку, сосну, рябину. — Обратите, обратите же ваше благосклонное внимание направо! Уникальный бревенчатый мосток через невиданной красоты ручей и дорога в логово кикимор и шишиг лесных!» Это была странная резвость, как бы с маленьким оттенком ревнивой зависти к тебе, впервые оказавшейся здесь, в месте вполне заурядном с точки зрения нормального человека. «Иди сюда!» — остановившись, издалека крикнула ты. Я — бегом, по грязи, оскальзываясь... «Все же среди деревьев и всего такого мне как-то одиноко. Они тут все сами по себе, я их не чувствую, им же нет до меня никакого дела. Я только тебя чувствую». — «Сейчас, понимаешь, невыгодное освещение, слишком слабое, потому так серо и мрачновато, — мямлил я, еле живой от твоего признания, но и капельку огорченный за мои деревья, огорченный, что все окружающее пока не стало твоим. — Солнца, видишь, нету, вообще хмурь такая кругом, потому и невыразительная... это самое... картина невыразительная. Подожди вот...» — «Ах, да ты ничего не понимаешь! — горячей мокрой ладонью ты прикрыла мне рот. — Я только тебя чувствую пока. Пока! Но уже... Я хотела бы побыть веткой, или сосной, или птицей, или подснежником, или травой, лучше всего травой весною, но чтобы недолго, а после опять человеком, — представляешь, как бы тогда можно было смотреть на все, как понимать и чувствовать! Какая у тебя самая любимая трава или цветок?» — «Купальница, — сказал я. — Такие золотые бутончики». — «Ну вот. Я такой цветок не знаю. Но ты мне потом его покажешь, как будет другая весна». — «Купальница только здесь цветет, в Черемуховой Долине». — «Значит, сюда приедем. Побуду купальницей. А потом можно и берегом, и лесом, и рекой, и всем-всем, что ты любишь. Тогда тебе больше ничего не надо будет любить, кроме меня! Вот как. Тогда ты пропал. Понимаешь? Тогда у тебя ничего не будет, только одна я буду везде».

Река Медведица еще в разливе.
Низкий деревянный мост притоплен. Вокруг облепленных сором, торчащих из воды перил вихревые водовороты, воронки.
Стою, почесывая в затылке. Никак не хочется лезть в мутную ледяную воду.
На том берегу челн. Антихарона не видать.
Долго не могу дозваться лодочника. Спит, раскиснув от самогонки и солнышка? Глухой?
Из-за штабеля плавника, сложенного колодцем, чтобы побыстрее просох, вьется слабенькая струйка дыма. Перевозчик, разок выглянув на зов, словно забыл обо мне навсегда. Ну понятно, одиночек не перевозим, только группами. Так, что ли? А ведь смотрел пристально и долго. Выходит, не признал во мне ни начальства, ни другой важности, а только праздную заботу посторонней жизни.
Потом, уже на воде, он разъясняет:
— А какие теперь тут начальники? Праздник же, Первомай трудящихся и свободных колхозников. А кому-то перевозить прочих граждан надо? Тут, к примеру, охотники бывают. Вот я и служу сам по себе, единолично, исключительно по природной необходимости и натуральной сознательности.
— Так отчего же не приплыл сразу? — не понимал я особенностей его единоличной службы. — Сколько я орал, охрип даже.
— Так ить чё. Выдержка нужна. А как же.
— А зачем это?
— Так ить чё. Вот ежели у человека натуральная нужда есть, он поорет сколько надо. А если он так, попусту шатается, — поорет-поорет да бросит, уйдет себе обратно. Зачем транспорт попусту гонять?
— Вон чего, — улыбаюсь я. — Чтобы труд твой, стало быть, особо ценили.
— Понимаешь правильно, мил человек, — строго глядя на невинную водную стихию, говорит перевозчик. — А то живо затуркают. Дед туда, дед сюда. Рази поспеешь? Не-е, никак. Чего спешить, не последний день живем.
Я сгоняю с лица улыбку. Серьезный работник, с философическим уклоном. Штормовка у него какая-то странная — топорщится, словно из картона.
— Так ить чё. Я ее в восках с керосином варил. Зато теперь никакую влагу нипочем не пропускает, хоть ливень, хоть что. А случись, утопнешь — так она как пузырь, из любой пучины спасешься.
— Говорят, какими-то квасцами надо пропитывать.
— Квасами не надо, от них материя ржавеет.
Представилось, как в сегодняшнее майское утро, день праздничный, никому в общем-то не нужный дедок со всей серьезностью, эдакой намеренно медлительной обстоятельностью собирался на свою единоличную службу, ворчал и покрикивал на старуху и невестку, чтобы те поживее собирали «тормозок», еду. А домашние суетились, доставали из погреба холодец и грибы-огурчики, ждали гостей, привычно и беззлобно посмеиваясь над стариком и его причудами, «натуральной сознательностью». А он весь год тайно и тихо ждал недолгого разлива маленькой речки, этих майских праздников, чтобы снова оказаться нужным и незаменимым здесь, на переправе.
— А и ветер тут... Ишь разыгрался, прямо как в море каком, ну его к бесу.
Однако майский ветерок не столько дует, сколько, можно сказать, веет. Явно не штормит.
Заподозрить лодочника в похвально бережном отношении к инвентарю трудно: «транспорт», тяжелая и неуклюжая, много раз просмоленная лодка — от черных натеков вара она кажется чугунной — вся в фанерных и жестяных заплатах, явно требует срочного ремонта: в ней на полтора вершка воды. Но деда это не беспокоит — видимо, он хорошо знает повадки своей лодки. Я же начинаю некоторым образом суетиться, что не ускользает от внимания деда. Следует своеобразное иносказательное успокоение намечающейся на «корабле» паники.
— Лодка, понятно, старая, но ишшо кре-епкая, хотя и пропускает кое-где водицу, не без этого. От кто в сапогах — как раз. Особо ежели болотные. А у тебя негодные, маленькие. Тут только в сапогах и ходют. А для тех, кто без сапогов, досточка имеется, приспособление самодельное и сильно плавучее, вроде скамеечки, ноги можно на нее. Потом это... Надобно все время ковшиком воду откачивать. Вот тебе ковшик. Ить чё еще? По всем расчетам, пока доплывем, много воды не наберет, успеем.
— Ну, а как не успеем?
— О! Так ведь мост на косе, вона и перила торчат. Зацепиться можно! Да, а как же. Конечно можно, — словно только что подумав о таком обороте дела, не очень уверенно говорит «капитан». Потом сердито добавляет, глядя в сторону едва видимых над бурлящей водой зыбких, подрагивающих перилец, уже изрядно покореженных ледоходом: — А то и так чем зацеписси. Да и не падают, не, никто не падает, чё падать? Эт те не лето на дворе, в момент весь застудисси. Не, один упал, водки опился, да вон за ту коряжину застрял воротом, прицепился, и полоскался там, родимый, аж до обеда, заснул аж, потом достали багориком.
История мне не понравилась.
— Утонул, что ли?
— Да не, не утоп. Только тверезый стал совсем. И не кашлял даже.
Усомнился я в надежности транспорта — помрачнел перевозчик. А может, осерчал от заботы, ранее не знаемой: ну как и в самом деле притопнет лодчонка? Хлопот с этим туристом не оберешься. Одна надежда на вон ту коряжину, бог даст, зацепится. Но гребет он теперь поживее. И вскоре лодка, поплутав среди тугого, упрямого ивняка, тяжело ткнулась в рыхлую землю и, как уставшее животное, немножко выползла носом на берег.
Я вышел и протянул руку:
— Спасибо...
(А что дальше-то? «Товарищ»? «Господин»? «Дед»?..)
Лодочник хмуро глянул мимо, потом на лодку:
— Два рубля полагается. Рупь туда, рупь обратно. И давай лодку перевернем, чтобы вода вытекла. А потом обратно.
И, не дождавшись оплаты, медленно пошел за дровяной штабель. Вернулся с ведром. Начал, покряхтывая и бурча, вычерпывать воду из лодки, сопровождая каждую порцию смешным витиеватым матерком.
Я потоптался в растерянности, не зная куда деть монетку.
— Тяжелая у вас работа... э-э... однако. Ответственная, опасная, вот что.
— А соображательность по ей не у каждого, — живо и назидательно откликнулся дед, словно я тут у него сменщик или ученик, юнга. — Голубенок, эна, усе уключины раставокал, хоть я ему и говорил загодя: обей, обей железкой или трубки какие вставь, сукин сын, — так нет, все ему, вишь ты, недосуг. Как сетки ставить, так досуг, а ремонт производить недосуг.
— Да, это дело нужное. Долго ли трубки вставить.
— Дак чё не вставит?
— Голубенок-то? — отозвался я. — А недосуг.
Дед посмотрел на меня с изумлением:
— Откель знаешь этого спиногрыза?
— Да кто ж его не знает? — лихо соврал я.
Дед в сердцах сплюнул:
— Кругом, выходит, прославился.
— Может, чайку попьем, капитан? У меня есть хороший, с бергамотом.
— Знамо дело, с обормотами хороший чай, дюже скусный. Только трава лучше будет, пользительней. Иди пока, заварено у меня. Побалуйси. А своего-то оставь мне чуток на пробу.
Я угостил деда консервами и кофе из термоса, салом, колбаской. Он поел всего понемногу, но с удовольствием, а похвалил, однако, с оттенком «и не такое едали».
— Сладкая пища, ничего не скажу. Только сын из городу другой раз и лучше привозит, он у меня больших наук достиг и капитан в армии. Не, мы тут на пищу не жалуемся. Все есть.
— Дед, а не трудно тебе работать, ведь какая сила нужна, чтобы веслами орудовать.
— Я ишшо здоро-овый, не гляди, что портки обвисли. Все могу. Только когда весна в ширинку дует, мой организм, окромя соплей, уже никакой жидкости не выделят. А? — беззубо ощерился он.
Посмеялись.
И рассказал он мне правдивую историю о том, как летось, то есть в прошлом году, тоже вот так на май, одна девка погорелицкая, Верушка-коровница, спешила к своему хахалю на тот берег, да больно горяча и горда: не стала дожидаться, пока дед соберется ее перевезти, и пошла пеши по затопленному мосту, но тут случился чрезвычайный порыв ветра, и набежавшая крутая волна смыла ее, болезную, и дед незамедлительно бросился в бушующую пучину и спас молодую жизнь для дальнейшей любви, и ему вскорости за это должны выдать новую медаль и грамоту с премией и значительным материальным поощрением и подарком ценным в виде ручных часов командирских непромокаемых от всех министров Российской Федерации и лично президента Путина.
...Так-то вот, Топорков Юрий Петрович... Пока ты там ошивался на островах среди мулаток и мартышек, доярочка твоя тут...
— А вот праздник, а ты тут один.
— А что праздник! Чего я буду промеж их там толкаться, я свое выпил и отплясал. Оне там пьють и пьють, и друг дружку не признають, как все равно конец света завтра. Работают все дни, а потом как только праздник какой, а то и так, суббота или воскресенье, нет бы полежать на кровати для силы и успокоения жил, — шатаются из дома в дом, пока не повалятся где ни попадя, в лопухи под забором, или прут друг на дружку, коли бабы вовремя не растащат. Ну, да дело ихнее молодое, им жить. А я тут при деле и на вольном воздухе. Моя жизнь тоже правильная, не дармоедная.
Рядом с костром лежало в рядок несколько снопков ивовых прутьев, уже ошкуренных. Начатая корзинка, как большой многоногий паук, топорщилась белыми прутьями основы, уточные стежки потемнее, рядовины иного сорта и потоньше.
— До вечера две штуки сплету. Тебе ежели надо под грибы или ягоды, приходи. Мои корзинки легкие, я из самой что ни на есть тонкой лозины вяжу, а в иные и лесу, жилку добавляю, смерть какие прочные. Все хвалят, отбою нет, сплети да сплети. А у меня рази фабрика какая? У меня мануфактура штучная.
Мы еще долго курили у слабого костерка, выдули три котелка непроглядного чая, неспешно рассуждая о ранней весне, слишком сложном международном положении и перспективах сева, равно как и урожая. А когда начали coгласно ругать каких-то неведомых нам начальников, что, слыхать, вознамерились тут построить Дом охотника, оказалось, что мы оба считаем, что начальники в природе есть первые браконьеры и расхитители. А мы с дедом вышли, стало быть, радетелями, вот ведь как.
— Ну, ты погуляй, погуляй в лесу, покамест вёдро, — напутствовал он меня. — Дело сердечное, душеполезное, ежели какой работы нету. И эта... Сильно поздно не возвращайся, а то уйду, как совсем стемнеет. Тебе корзинку вязать маленькую?
На обратном пути я приобрел у деда его изделие. Теперь у меня дома есть легчайшая полуведерная корзинка в форме половинки дыни. Разве добудешь теперь где такую?

На этом берегу, вон за той ольховой рощицей и полынным холмом начинается заветное моё. Впервые попав сюда поздней осенью года три тому назад, я порадовался здешнему лесному разнообразию, безлюдности и хорошей рыбалке. Но все же какой-то особой, поражающей красоты и своеобычности не открылось.
Скромно расцвеченные пейзажи были привычно милы и очень напоминали картины превосходного русского художника Николая Михайловича Ромадина: уютные мелкие перелески, березняк да осинник с яркими вкраплениями кленов и еловым подростом перемежались маленькими лугами и старицами. Извилистый ручей Кушалка (милая чья-то выдумка, женский род от тюркского «кушак»), кочковатая, с почти декоративными пирамидками можжевельника, пойма — «Река Царевна» Ромадина... «Лес, точно терем расписной, лиловый, золотой, багряный, веселой, пестрою стеной стоит над светлою поляной. Березы желтою резьбой блестят в лазури голубой, как вышки, елочки темнеют, а между кленами синеют то там, то здесь в листве сквозной просветы в небо, что оконца. Лес пахнет дубом и сосной, за лето высох он от солнца, и осень тихою вдовой вступает в пестрый терем свой…». Но вот что тут Бунин подразумевал под словами «лес лиловый»?
Высокий и обрывистый песчаный берег Медведицы глухо забран соснами. По другой стороне — покосы, луга, стога, лиственное мелколесье — отрада и надежда охотников. Удивили крупные черемуховые деревья, все в гроздьях аспидных ягод, хотя ничего привлекательного в этой роще не увиделось. Весной роща оказалась совсем иной.

Следующий приезд случился поздней весной. Но это было уже паломничество.
Чьей благотворной воле обязан я, что в тяжелейший день — «одиночества верховный час» — потянуло меня именно сюда, в долину реки Медведицы?
В дальних и тайных закромах детской памяти хранится бабушкина молитва «Сугубая ектения» — всего несколько неполных строчек осталось в этих закромах, очень чисто выскобленных сатанинской проволочной метлой примитивного воспитания. В простой древней мелодии, в бесхитростных и понятных каждому нелукавому словах этого смиренного призыва дивным образом воплотилось всё-всё, что мне тогда было столь необходимо, чтобы не пасть в отчаянии и бессилии, чтобы не потерять вкус к жизни, чтобы не обрести греховное убеждение в ее бессмысленности и ненужности.
Вряд ли я вспоминал тогда какие-то молитвы. Может быть, это пришло теперь, когда я, спокойный и помнящий, стою на холме перед моей долиной. В тот же момент я, наверное, бессознательно подчинился непреодолимому зову, возникшему в моем существе на ином языке — языке дальнего отзвука, сверхчувственного озарения, а не конкретного воспоминания. И как пробились эти зов и отзвук сквозь серное облако, окутавшее мозг и сердце, душу почти отравившее...
Нелепо возникшие несчастья совершенно неуправляемой лавиной обрушились тогда на меня, и каждый день нужно было ожидать очередного удара, нового унижения. И непоправимое горе, отравляя душу неверием и обессиливающей яростью, уже клубилось вокруг багровым змием, готовое растерзать и проглотить... Ты ни в чем не виноват, но все же я истреблю тебя, а сначала вкуси мои пытки, познай силу мою и власть... И опустошила скорбь меня, как душу Иова: «...о, если бы верно взвешены были вопли мои, и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно верно перетянуло бы песок морей!» Законы роста и расширения этого процесса оказались сокрыты и недоступны моему слабеющему сознанию, я только ежесекундно ощущал воспаленной шкурой безудержное развитие его — так, наверное, бесконечно мучительно гибло в медленном огне тело еретика. Любовь моя, тебе скучно, ты не понимаешь, о чем идет речь, но потерпи, потерпи недолго, я хочу, чтобы ты была свободна от дурных откровений конкретности, именовать зло не всегда обязательно, потому что мистическая, испытательная сущность его, всех вариантов и воплощений, всегда одна, это искушает нас ангел ада, некогда любимец Бога. Не думай, что я был совсем уж нем и безволен. Но моя бешеная, временами истерическая и совершенно непоследовательная деятельность по защите самого себя не приносила никаких желаемых плодов, а наоборот — ухудшала положение, — так барахтающийся в смрадном болоте приближает свою гибель, и сделанный из последних сил необдуманный рывок окончательно приближает смертельную ржавую жижу. У каждого человека есть предел стойкости, и вот я был близок к своему пределу. Я проклинал ночь моего появления на свет и всю эту окаянную жизнь, и уже был готов отречься от нее. Сознание бессмысленности борьбы с судьбой может смирить и успокоить человека, теперь я знаю это, но тогда, в какой-то пограничный момент, уверенность, что борьба бессмысленна, толкала к единственному и последнему выходу, который есть у всякого отчаявшегося человека. Я исчезал как личность, потому что из живого существа, полного надежд и веселья, я превратился в клубок ярости и страха; тело мое, физическая сущность моя еще бунтовали и желали мстить и мстить в ослеплении, но душа уже распадалась, а третье составное, благодаря которому человек во всех условиях все же остается человеком, — дух — покинул меня, я превращался в существо брутальное... И вот тогда, в последний пограничный момент и возникло во мне детское воспоминание о молитве, и оно по закону обратной духовной связи придало крепость мышце и вернуло дух. Да, да, старинные и вдохновенные, веками проверенные человеческие слова надежды и просьбы о милости вспомнились и остановили меня, слова тихие и смиренные. Может быть, я не вспомнил в тот спасительный час слов о спасении и посещении, но благотворный дух их возник: «...еще молимся о всех прежде почивших отцах и братиях, еще молимся о МИЛОСТИ, ЖИЗНИ, МИРЕ, ЗДРАВИИ, СПАСЕНИИ, ПОСЕЩЕНИИ, ПРОЩЕНИИ и отпущении грехов рабов божиих братии святого храма...» И в полную последнего отчаяния ночь перед внутренним взором появилась пресветлая река Медведица, чудные ее ромадинские и поленовские просторы, словно бы обладающие собственным внутренним светом и животворящей, возрождающей силой, непреодолимой и желанной притягательной властью.
Пешком по ночному городу, не замечая его весенних птиц и влажных запахов, добрался я до автовокзала и на первом автобусе, тесно набитом прекрасными посторонними людьми, поехал к реке Медведице.

По-летнему теплый день случился тогда, год назад.
Была середина мая.
Занятый своим, без расчета и цели брел я лесной дорогой и ничего не видел вокруг. В сознании сами собой возникали образы тех, кто причинил мне зло и отнял радость жизни, я строил планы восстановления справедливости и временами порывался немедленно вернуться, дабы тут же взяться за их претворение, я желал мстить и мстить. Что же меня останавливало? Может, лес? Или небо надо мной все же очищалось от облаков, и сияющее утро становилось больше необъятного мрака в сердце?
Между стволами появились прогалы, посветлело. Бор неожиданно кончился, и я оказался на краю обрыва. И увидел блистающую реку — размашистым лекальным извивом она огибала белый и зеленый простор заливных лугов другой стороны. И черемуховые кусты увидел я, и словно светящуюся изнутри живую зелень березовых рощиц, и новое солнце, которое плавилось и звенело над благоухающей равниной; волны воздуха — и уже нужно бы сказать: дуновения упоительного вешнего эфира — несли чистый и тонкий запах горячей черемухи, и в нем был пророческий оттенок, он напоминал о СПАСЕНИИ и ПОСЕЩЕНИИ, о ПРОЩЕНИИ, МИРЕ и ЗДРАВИИ... Кусты ее, сплошь в белой кипени, полонили долину; крупные, они расселились по лугам свободно, и все же множество их было великое. Я как-то исчезал, исчез из своего выморочного мира на неизвестное время — и внезапно обнаружил себя улыбающимся и плачущим — в ином, новом: «и увидел я новое небо и новую землю». Может, это была метампсихозная реакция после недавнего тягостного состояния; может, это было ненормально, немужественно, может, было тем самым, что называется в трехмерном мире умилительностью, сентиментальной слабостью, как-то еще уничижительно, — я не знаю этого и поныне, но убежден, что в тот момент я оказался в новом измерении.
Перейдя бревенчатый мост, поднявшись на ближайший холм, весь в звездчатом золотом сатине цветов, я вступил в сияющий новый мир, и меня встречал, как вздох привета и благословления, священный весенний дух, который издает в любовном блаженстве ожившая земля и все впервые растущее и расцветающее на ней, — черемуха и солнце безраздельно царствовали здесь, и в этот момент я понял, что во мне живет неистребимое лето. Я впитывал все каждой клеткой, вдыхал до головокружения, я хотел остановить солнце и время, я был жаден и ненасытен, я ни с кем не хотел делиться, и этот эгоизм происходил от моей возрождавшейся любви к жизни. Ты скажешь, это похоже на то, что я перестал быть человеком, ибо забыл тревогу, — но она живет в сердце существующих во времени и среди страстей, мое же время в те часы остановилось, а страсти покинули меня, и в такие моменты любая боль уже не имеет власти, ты сам становишься для себя смыслом — наконец-то! — а власть сияния — единственной властью и желаемой.
С неба сходил небывалый свет, передо мной расстилался мир юный и веселый, непосредственный и полностью открытый как дитя — и мудрый словно вечность, и я сам хотел стать его частью, быть везде и сразу, быть всем... Обессиленный желанием, я опустился на траву, и бубенчики купавок оказались рядом с моими губами, купальница целовала меня; вот я тебе и еще раз назвал свою любимую траву, мой цветок. Нежность и величие соединились здесь: величие весны и солнца — с нежностью черемухи, купальницы, и я должен был терпеливо учиться на этом брачном пиру, чтобы обрести ту единственно подлинную радость, которую дарует влюбленность безмерная и нерассуждающая. Обновленный, поднялся я с любимой травы и стал спускаться с холма, как новопосвященный молодой жрец.
Мгновенные осколки ослепительного света в лужах и колеях, подвижные вьющиеся струйки нагретого воздуха над дорогой и косогорами, пересвисты невидимых в пенных кронах птиц, восторженная трель жаворонков в неоглядном небе, какой-то неизъяснимый, не поддающийся описанию тихий, но внятный ликующий хор цветных звуков и запахов, происхождение которых совершенно невозможно себе объяснить, — все это было похоже на дивную музыку зачарованного маем музыканта, это был бесконечно протяженный, непрерывно высившийся хорал, и все это было для меня, единственного свидетеля весны в Черемуховой Долине.
Казалось, вот-вот, забыв обо всем и о самом себе, я развеюсь в воздухе и претворюсь одновременно и в белую гроздь душистых соцветий, и в цветущую землю, в реку, птиц, небо... неописуемое двуединое чувство отрешенности и явного присутствия в этом новом мире овладело мною. Видимо, это был счастливый момент перевоплощения в желанное.
Долго, беспорядочно, словно в наркотическом забытьи кружил я среди черемухового полоцветья, поднимался то на один, то на другой склон, и каждый раз меня ждало вознаграждение — не было тут однообразия.
Я трогал поникшие от тяжести соцветий ветки; летели, кружась и колеблясь, невесомые лепестки, чуть касались лица и рук, и навсегда осталось щемяще сладкое, исступленно мечтающее о повторении ощущение мимолетной нежнейшей близости, — так в первой любви ничто столь не дорого нам, как первое чистое и целомудренное прикосновение, и всю жизнь мы помним этот жар и свет — так и мне вспоминать это цветение. Опьяненный и счастливый, я ласкал и нежил пышные кисти черемух, целовал листья, что-то шептал и плакал, цветы осыпались под моей лаской — о как я не желал этого... Сколько прошло часов, сколько жизней я прожил... Не к бессмертию ли или образу его прикоснулось сердце в Черемуховой Долине? Во мне бушевал нечаянный праздник — языческая мистерия возрождения, я снова самозабвенно любил жизнь.

Недалеко от реки, за поросшим низкими соснами косогором обнаружился старый сарай с остатками прошлогоднего сена по углам. Чудно было вдохнуть здесь запах лета, теперь уже совсем близкого.
По небольшой поляне, окаймленной березняком и ольховыми кустами, недвижной гладью разлились последние полои с изумрудной травой на близком дне, с желтыми островками калужниц на мелководье.
Я отыскал в сыром подлеске опушки отцветающую купальницу, сорвал несколько бутонов, принес в сарай и пристроил в щели между бревнами — на серой стене тускнеющим сусальным золотом тихо тлели цветы весны.
Взошла над лесом луна и отразилась в остекленившейся воде серебряным блюдом на дне.
Придвигался лес, подернутый сиреневато-пепельной дымкой. Тяжелым ультрамарином густел восток. Крошечные зеленоватые алмазы первых звезд множились и разгорались на глазах.
Птичий хор, не умолкавший весь день, набирал новую силу. Соловьи, перебивая друг друга, неистовствовали.
Это был лучший в моей жизни майский вечер с ранними звездами пронзительной чистоты и ясности, со стихами шепотом и какими-то признаниями окружающему и далекому... с навьими чарами речных разливов и соловьиными призывами — они хотели заманить меня в берендеевскую глухомань.
Я снова сидел у душистого костерка вблизи моей реки и посередине нового мира — Черемуховой Долины.
По земле тянуло ледяным холодом ночи, и звезды начали тускнеть — это наступало ненастье, черемуховые холода.
Замыкая окрестность в кольцо, со всех сторон надвигались тени, все ярче пылал костер. В старом котелке стыл чай, покрываясь радужной тонко-морщинистой пленкой.
Я был пресыщен и опустошен, лишен памяти, желаний, но разум и не пытался протестовать — я был иной, исцеленный.
И так безмятежно спалось в прелом сене, как уже не было давно, с детства, наверное. Вместо изнурительных видений на невыносимой грани сна и яви, когда сердце замирает и ты предельным усилием воли заставляешь себя просыпаться среди ночи, мне снились какие-то тонкие и цветные, неуловимые в образах и сюжетах сны с полетами в светлейшей лазури, с бескрайними благоухающими долинами и речными излуками до горизонта... «И снилось мне: вот на цветном лугу я отыскал теперь такое слово, при помощи которого могу я сделать добрым человека злого, беспомощного старца — молодым, несчастного влюбленного — счастливым, двуличного — открытым и прямым, слепого — зрячим, лживого — правдивым. Так радуясь божественному сну, припав щекой к сухому разнотравью, казалось мне — я глаз не разомкну, покамест сон не сделается явью». И вот увиделись мне островерхие шатры выцветшего голубого шелка, они призрачно сливались с небом и луговыми цветами, из темной глубины ближнего по цветущему купальницей лугу шла ко мне босиком — как по воздуху — вся в оживляемых ветром, струящихся и вьющихся одеждах ты, шла и протягивала прозрачные руки, и говорила что-то важное, единственно нужное мне на этом свете... Теперь я понимаю, что чудеснее и страннее не было сна в моей жизни — ведь тебя тогда, весной, еще не было в моей жизни, я не знал тебя.

Ночью случился заморозок, к утру натянуло ненастье, и рассветный сердитый ветер обил черемуховый цвет.
Я проснулся чуть ли не к полудню, от холода.
Моя долина была буднична.
Исчезла черемуха, не было солнца и сияющей выси, не было тепла, запахов, краски потускнели, все кругом посерело, даже венчики калужниц закрылись, стали невзрачны и неприметны. Вовсе поникла и моя купальница.
День преображения канул в прошлое — разрушительным безумием было бы оставаться тут.
Я взял свою чашу, теперь уже навсегда полную жизненной силы и благодарности, — и поспешил уехать из Черемуховой Долины.

Мы познакомились с тобой через несколько месяцев, осенью.
Наши отношения были еще в зыбкой, ничего не предвещающей стадии иронических недомолвок и легкой игры, но уже тогда временами меня охватывала священная дрожь, испытать которую выпадает, может быть, единственный раз в жизни. Внезапно — среди бессвязного ли дружеского разговора, во время одинокой ли прогулки в осеннем сквере, деловой ли беседы с вышестоящими товарищами, на работе или во сне — меня пронизывало ощущение твоего мгновенного вселения в меня, даже не образом твоим или обликом, но какой-то твоей чувственной сущностью, субстанцией какой-то неоткрытой и никем не именованной пока, — и этим полностью заменялся внешний мир, и остаточные полумутные плоскости его смещались и таяли, я переставал слышать голоса, различать предметы, терял ощущение реальности — меня словно бы переносило в тот майский сон, в его единственно подлинную действительность. «Витаешь в сферах?» — могла в такой момент сочувственно проворковать ты, наблюдательная и насмешливая. Что-то невразумительное отвечал я, чуть ли не предельными усилиями латая прохудившуюся явь обносками привычных шуток и самоиронией, заново восстанавливая все это: твои жесты, черты, облик, взгляд, силуэты и объем предметов, — холстинные и удивительно безнадежные в своей холстинности смыслы всех вещей. «Ты давай не придумывай меня», — как-то сказала ты тихо и строго.
Но потом ты признавалась, что и с тобой было подобное — некое выпадение из действительности, и это пугало тебя.

Октябрьский день, когда я решил показать тебе Черемуховую Долину, получался поначалу тих и светел.
Всякие необязательности, слегка подделанные совпадения и якобы случайности послушно разыгрывали пролог, я благодарил судьбу и небесную администрацию.
Но вот мы выходим с тобой из автобуса в деревне Погорельцы, и нерадивые декораторы начинают что-то подло путать: небо безнадежно затягивается октябрьскими низкими тучами, потихоньку появляются безукоризненно правдоподобные снег с дождем, и вдруг как бы все хляби небесные обрушиваются на нас, под ногами моментально образуется сивый кисель из самой дрянной небесной смеси — сырого снега и воды. Люди разбежались в теплые дома, и мы с тобой неописуемо нелепы и одиноки среди невиданной, чрезмерной промозглости. Я с ненавистью смотрел на небо!
«Вон древняя церковь и засохшая ива, похожая на чудище стоеросовое, которое хриплым скрипом своим...» — говорил я, экскурсовод, уныло и невпопад, такой растерянный. «Мне кажется, погодка маленько испортилась, — ежилась ты, осторожно пытаясь шутить. — Но все равно пойдем в твою несчастную долину, где нет никакой черемухи и никогда не было!» — «Сейчас это пустыня скорби и слякоти», — невесело подумал я в романтическо-поэтическом — впрочем, даже эпическом стиле.
Закутавшись в плащ-накидки, мы тащились по глинистой непреодолимой дороге, потом шли лесом, лесом, потом по мостику деревянному через ручей Кушалку, скользкий он был и продувной, а предполагалась сцена: мы, облитые солнцем и обласканные теплым ветром, стоим у деревянных перил в содержательно-восторженном молчании, у меня повышается температура, и я начинаю сбивчивый вдохновенный монолог признания... Что делать! Мне в самом деле всегда так хотелось постоять с тобой у деревянных перил лесного мосточка. А тебе? «Я счастлива, но мне всего милей лесная и пологая дорога, убогий мост, скривившийся немного, и то, что ждать осталось мало дней...»
Неведомо чем разгневанная погодная стихия успокаивалась, но моя долина была сера и невзрачна, не смотрел я по сторонам, потому что показать было нечего.
Но за сосновым косогором был тот же старый сарай, полный превосходного свежего сена, в своих брачных чертогах он мог укрыть от любой бури. Старый сарай, в тебе можно прожить век и не заметить этого, медовые охапки клевера источали афродизиак, но узнаешь только изнурительную протяженность дня и мгновения ночи... Твои губы были холодны и пугливы, они не слушались тебя иногда и еще больше пугались своей раскованности, неожиданной бесстыдной безудержности, твои тонкие пальцы стыли, я дышал на них и целовал синюю тонкую руку, и грел ладони твои у себя на груди, но вот запылал, шипя и стреляя, костер, огонь и горячее вино согрели тебя и отняли у моих рук, грубых, настойчивых, уже неподвластных мне; растрепанная и разбитная, распустив волосы, ты выскакивала под кружащийся медленный, ставший совсем редким снег, кружилась вместе с ним и бегала по поляне, смеющееся лицо в обрамлении пепельных волос, они темнели на глазах от дождя, ты всем восхищалась, и я носился за тобой, но ты никак не давала себя поймать и обнять, выскальзывала и пряталась среди своих дриад, и кричала мне и им, уверяла деревья и небо, что ничего нет, и не было, и не будет никогда на свете лучше этого чудного снега, снега, костра, дождя, сена, меня, снега и костра, повтори про меня, повторяй всегда... Стихал ветер, вспыхнуло в прогалине неожиданно жаркое солнце, словно все оставшееся тепло свое оно решило отдать нам и остывающей природе, а редкий снег, первый снег все шел и сыпал на удивленную землю, возникая из ничего, прямо из воздуха, и стали крупные и крылатые его хлопья неправдоподобно красивыми среди почти летнего тепла и сияния, словно мириады белых обессилевших бабочек парами и по трое слетали с голубых небес. Тонкий снеговой покров на жухлой траве быстро растаял, и от сырой земли легкими прозрачными клубами поднимался душистый пар, и все кругом постепенно становилось призрачным и нездешним, мы шли с тобой словно боги в облаках плывущих, а вокруг тихими иллюзорными существами падали и плыли последние хлопья первого снега и тут же исчезали на прогретой земле, превращаясь в пар. В блаженстве и отрешенности сомнамбулически бродили мы по моим холмам, голыми березовыми рощицами, одинокие клены в последних золотых звездах приветствовали нас едва уловимым шелестом, сосны опушки стлали под ноги упругий и скользкий гарус хвои, мы шли к берегу, плащи волочились за нами как шлейфы, удаленные стога старательно искажались колдовскими туманными испарениями, духами Черемуховой Долины, до тех голубых шатров островерхих из моего майского сна, — моя Долина не забыла меня... Река вся была в тающих кружочках от последних капель дождя, потемневший жухлый тростник подрагивал в струях, шуршал и кивал нам одобрительно порыжевшими метелками, толпа белых журавлей степенно ходила по песчаной косе, цветные неведомые птицы пели нам цветными голосами. Мельчайшим бисером жемчужной влаги осыпаны были твои волосы и ресницы, на ветвях и голых прутьях тальника и кончиках узких листьев ив, вот-вот готовые сорваться, подрагивали и переливались радужные капли, вспыхивая рубином и колкими лучиками изумрудов, в бурых листьях-лодочках ольхи кое-где лежали снеговые подушечки, исчезающие на глазах, исходящие частой-частой капелью, студеная вода реки жгла лицо, перехватывала горло, замирало, сбивалось дыхание, мир утрачивал нужность и очертания, твои распухшие губы стали горячи, неожиданно требовательны и сильны руки — и на запрокинутом лице огромные, невидящие, незнакомые глаза, и раскрытый в беззвучном крике рот, мольба и боль в мятущемся взгляде, и путаница несовместимых слов, сладкий и дикий привкус на твоей закушенной губе... я так и не узнал — какую влагу собирали мои осторожные, виноватые губы с бледного лица — слезы ли, капли дождя... А по высокому берегу другой стороны все тише и тише шумел могучими кронами вековой мудрый бор, обращался к нам, благословляя добрыми протяжными вздохами нас, обессилевших и неразделимых, и было сожаление в шуме его, но все так же пели неведомые цветные птицы на песчаной косе... А потом, когда мы вернулись и открыли глаза совсем — солнце, ярое солнце, как дорого и небывало сияло оно, плавясь, как золото, в октябрьском небе, любовь моя, и мы опять ненадолго принадлежали холодеющему прекрасному миру и божественной Долине, и она навсегда подарила мне тебя — плачущую, смеющуюся, удивленную, счастливую…

Сегодня я здесь один.
Ранняя весна, начало мая.
Трава, подснежники. Щебет, щелканье, воркование в ожившем лесу.
На близкой к реке опушке, по щиколотку в воде полоев — тонкие ажурные березки, словно девочки-подростки забежали побродить в теплой лужице. Пойду и я, погляжу, как они цветут. Из каждой почки вылезли два светло-зеленых лаковых листочка, развернулись в стороны, как ладошки, а между ними миниатюрные как бы чешуйчатые султаны. На концах тонких побегов ветвей свисают пестрые охристые гусеницы, мягкие, тонко пылящие, — это мужские соцветия.
Мимо стариц и березовых рощиц, сквозь осинник в дымчатой бахроме нежно-лиловых сережек, мимо топких низин и мрачных бочажков, еще хранящих на дне грязный, зернистый, но вполне жемчужный вблизи снег, с холма на холм, «мимо больших базаров, мимо храмов и баров, мимо Мекки и Рима, идут по земле пилигримы», ведет меня еле приметная дорога, теряясь иногда в мелководных полоях, окаймленных живым золотым багетом калужницы, мать-и-мачехи, и на дне, под водой прозрачнейшей, тоже какие-то желтые цветы.
Вблизи пока совсем голых дубков, в траве — синее, голубое, лиловое, фиолетовое — медуницы. Вот лиловые анемоны-ветреницы целыми куртинами, фиалки, неизвестные мне желто-лаковые венчики в форме маленьких многолучевых звездочек. Так много всего... И уже скоро появится купальница, цвет лазоревый. Озеленятся деревья и исчезнет первоцветный ковер, и все тут будет иное — пестрое, медовое, неисчерпаемое и неописуемое — летнее. «Я лета жду, как леса степи ждут, как тьма полночная ждет тишину земную, как ждут колосья — скоро ль их сожнут, я лета жду, тоскуя об июле. Я лета жду... Тропа в палящий зной, проселок ветреный с изгибом косогора, теплынь смолистая полуденного бора, олешник, лен, ручья напев простой, и блик слепящий на волне реки, и жар песка, и лепет птиц и листьев, и дрёма трав, где буйствуют сверчки в урочный час призывно и неистово. Я лета жду. Припасть к траве лицом, чтоб вновь понять средь тишины и зноя, что первородный, материнский дом — нас тоже ждет, и примет, успокоя…».

В моей долине нет пока весеннего торжества солнца и черемухи, но все тот же свет обещающий и животворящий сияет здесь, и звезда надзвездная, наша с тобой звезда, скоро взойдет над благословенной равниной.
Я медленно, подробно иду памятными тропами, часто и надолго останавливаюсь, узнавая и приветствуя.
Знакомое ощущение... Желанное, ожидаемое, окрыляющее: словно кто-то живой и мудрый тоже смотрит отовсюду на меня добрым и вечным взглядом.

 

  

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2007

Главный редактор - Горюхин Ю. А.

Редакционная коллегия:

Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсее­ва С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулей­ма­нов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М.

Редакция

Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76

Заместители главного редактора:

Чарковский В. В. (347) 223-64-01

Чураева С. Р. (347) 223-64-01

Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69

Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69

Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69

Отдел публицистики:

Чечуха А. Л. (347) 223-64-01

Коваль Ю. Н.  (347) 223-64-01

Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69

Корректоры:

Казимова Т. А.

Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76

 

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле