> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ   > БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ

№ 11'07

Владимир Личутин

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
НОВОСТИ ХРОНОСА

 

Русское поле:

Бельские просторы
МОЛОКО
РУССКАЯ ЖИЗНЬ
ПОДЪЕМ
СЛОВО
ВЕСТНИК МСПС
"ПОЛДЕНЬ"
ПОДВИГ
СИБИРСКИЕ ОГНИ
Общество друзей Гайто Газданова
Энциклопедия творчества А.Платонова
Мемориальная страница Павла Флоренского
Страница Вадима Кожинова

 

Владимир Личутин

СНЫ БЕССЛОВЕСНЫХ*

Почему я неотступно, с таким тщанием и усердием любопытствую о русском народе? Ибо я — это волоть из его толщи, едва видимая глазу волокнистая нить из его древесной болони, и потому, размышляя о матери сырой земле, я стараюсь тем самым понять и себя.
Не сыщется во всем мире народа совершенно благолепного, источающего миро и елей, одетого в сияющие ризы чистоты; Боже, какие адовы теснины распахиваются в нем при случае, но и какие златоблещущие вершины покоряет он, совершая подвиг во имя Отечества. Всмотритесь пристальнее в эти толщи бессловесных, вслушайтесь в это кажущееся безмолвие, и какие тут вихри бесконечных страстей обоймут вас. Даже святые подвижники и апостолы веры, страстотерпцы и древлие монахи, подвизавшиеся с младых ногтей в служении Господу, сколько раз оступались и упадали во грех, предавая идеал, но, поняв всю глубину сокрушения и низости своей, они бесстрашно, с новым прилежанием неустанно соскребали с души прах суеты и пену тщеславия. И Спаситель всякий раз прощал их... Так что же сказать о всем русском народе, который бредет к Свету наощупку, тернистым путем, от вешки к вешке, порою забывая нажитые уроки, а спохватившись, в слезах вновь возвращается к Богу, поверяя долгую призрачную дорогу самоустроения молитвами и заветами отичей и дедичей. Но и эти лодейные фонари порою теряются в потемках.
Боже милостивый, а моя-то тропа разве наособицу, и бреду я сам себе хозяин и водитель? Нет, путь мой лежит по тем же развилкам и росстаням, и так же плутаю я вместе со своим народом по самой-то серой затрапезной обыденке жизни, но не жирую по дворцовым гостиным, где зачастую все исполнено презрения к России; и напитался-то я от той же ржаной горбухи, что и весь народ, и плоти я той же, и крови, и норову, и что мне судить-рядить, величать иль убыточить, и честить кормильца-поильца, ибо тем самым я себя лишь унижу без нужды. И если есть во мне что достойного, хоть самая малость, так только благодаря великому Отечеству, созданному великим народом. А срамить родову и родное гнездовье может лишь больной душою человек, завистливый и злой, исполненный мести и славословия, мелкий человеченко, так себе, лоскут портняжный, возомнивший себя бархатным портищем, обыкновенный пим дырявый, из кого незаметно все теплое повысыпалось трухою...

——————
* Публикуется в сокращении.

Воистину русский человек — сын Солнца, сын Ра, сын Расеи, и поклоняется он Спасителю своему, как Сыну Солнца. Где гриб рожен, там и заморожен. Где гриб родился, там и пригодился. И так жалостно глядеть на эту незлобивую женщину, затурканную долгим лихолетьем: всю жизнь, как тягловая лошадь, мяла работы, вот и нынче порою так умается, что и сил нет шагнуть. Падет прямо на заулке на мать сыру землю, чтобы остудиться, и протяжно вскрикнет, как всхлипнет: «Ой, так опристала-а-а... И помереть бы не страшно. — Перекатится на бок и добавит: — Думала, век износу не будет. Пеши-то не хаживала, все бегом».
Это лишь в молодости кажется, что никогда не устанешь и от тебя не убудет. Но увы, всякий человек рожден на свою тягость, на свою сумочку с ношею, кою надо донесть по завещанным годам. Исполнит человек свою работу — и все, край, хоть ты лопни, рук не поднять на любое дело, костье не держит, ноги не несут, требуха будто сито, а душа как вата.
Дряхлеет крестьянская сила старинной выковки, с прежним нестяжанием и прилежанием к работе, неуклонно катится под укос; немилосердный пал идет по деревням. Именно в эти годы ополовинится, повыгарает, запустошится крестьянская Россия, снесут ее на погост...
Есть где-то прельстительные, заманчивые страны, но нет в русском человеке тоски по ним. Своя земля и в горсти мила. Обещали рай на земле, накормили хлебом, и всякая российская крестьянка давно ли еще искренне благодарила всех управителей, что утаились под красные звезды за высокие кремлевские стены: «Слава Богу, дожили. Уже хлеба не хотим». И ни зависти, ни гнева к тем, кто надевал на холку тугой хомут, кто уводил после войны со двора корову за неуплату налога, кто и нынче трапезует сыто и хмельно и мечется от скуки по свету в поисках лучезарных картин, чтобы утешить мертвеющую душу. Русским не свойственно чувство мести.
Выдали вдовам ко Дню Победы по 45 рублей, а они и рады, будто отпущение грехов получили: «Это мужевья с того света нам подарок послали на конфеты да на свечи за упокой». И помнят-то, сердешные, не мечтания о рае на земле, но того сельсоветчика, что жег в тридцатых церкви и помер от рака, иль спился, иль замерз под забором, иль загремел в тюрьму на срок, а дети пошли по кривой. Итожат: значит, отмстилось, Господь покарал, Господь не дремлет. Эти простые, безыскусные, безлукавные люди перемогли Марксову хворь, закинутую ловыгами с Запада по ветру, выпрямили кривое, утончили грубое, присмирили пошлое и уже приноровились жить ровно и во спокое в том Доме, что содеялся наконец-то через муки их праведными трудами. Небогатый получился тот Дом и не больно красив и ладен, но сверху не капало, с боков не поддувало, и вроде бы снизу не подтекало. Лишь бы фундамент не подвел. Окапывайся, сердешный, нарывай завалинки, заливай цементом крысиные ходы, чтобы не сквозило; на Бога надейся, но и сам не плошай. Но увы: слишком много развелось земляного гнуса, и древесных жуков, и всякой шашели, тех приживалок и сутенеров, что обычно обсиживают любую власть, но знают свое место... Те, кто блазнил раем, сбивал народ с панталыки, кружил головы райскими видениями, наследники неистовых ревнителей, бредивших мировым пожаром, мальчиши-кибальчиши и мелкие зауряд-клерки, что повыгрызали углы «Капитала», наевшись гнилого переплета, клея и праха, втай решили, что лучше иметь в кармане свою чековую книжку с «капустою», чем таскать «марксов талмуд» на горбине.
А крестьянин вновь стал вспоминать те времена, когда «вот с хлебом было сыто».
Помолится моя печищанка бумажной иконе Спаса, краем глаза глянет на телевизор, где изо дня в день плетутся дворцовые интриги, продаются оптом и в розницу совесть, душа и женское тело, но не слыхать о России. А-у! как вы там, поселяне? «Уже отпета и проклята, — злорадно мечтают ловыги, — так зачем вспоминать, тревожить прах усопшей?» Э-э, мелкие искусители и раздевульи, шиш вам с маслом! Это лишь для городского совестливого человека дьявольское бельмо похоже на раскаленный утюг, приложенный к распахнутой кровоточащей душе. Слава Богу, что заведенный природный ритм жизни на земле отлучает крестьян от безумолчного похотливого рта ростовщика, и менялы, и сутенера, изливающих с экрана на всю страну одни лишь пакости; ибо весь день работа на земле, в подворье, на огороде, на шабашке, и дай-то Бог ноги дотянуть до кровати и уйти в короткий сон.

* * *
ИЗ ПРОСТОЙ СУДЬБЫ
…Пастух с Мамасева ходил коров пас. У него изо рта веревочка тянется, вокруг уха обмотана. Спрашиваю: «Радио, что ли?» «Да нет, — отвечает, — как зуб прихватит, дерну за веревочку, он и успокоится».
Однажды днем выпил пастух, пока стадо отдыхало на полднище, привалился в тенечке, да и уснул. Его разбудили неожиданно, стадо надо гнать. Зуб-то и заявил о себе, люто разболелся. По привычке дерг-дерг за веревочку — не помогает, еще пуще схватило. Пошел на Гавринское озеро омокнуться да и потонул возле берега. Так распалился человек от зуба, что сердце не выдержало...
Такой вот шутейный конец. Иль счастливый? Хоть в этом-то мужику потрафило, сам не намучился и близких не намучил. Как не жил, сердешный, лишь оставил по себе странную зарубку в крестьянской недолгой памяти. Уже на моем веку сколько народу отступило в иные пределы, стушевались, ушли в Зазеркалье, как наснились, не оставив по себе никаких очертаний.
Жизнь — как сон. Человек, рождаясь на свет, уподобляется древесному семени, парящему вниз. Выпадая из материнской матницы, срываясь с пуповины и восторженно возвещая о себе, человек с родового древа кругами спадает к подножью здешней жизни, и чем ближе к почве, тем больше земной тяги, тем свинцовее кости, и невидимые папарты за плечами уже не позывают в небо; тем реже человек летает во снах, лишь лелея в сердце былую сладость ощущений; тем меньше желаний к перемене мест, но зато неумолимо стремление к покою. Каждый из нас летал в юности во сне, но плотски, когда душа еще в младенческих пеленках, слепа; но вот плоть деревенеет и врастает в землю, покрывается корьем и болючими шишками, а душа становится зрячей и обретает крыла.
Потому духовный, восторженный человек всю жизнь в полете: от зыбки до гроба. Некоторые молят Господа, чтобы дал смерти во сне, чтобы само появление в мир обратить в полный сон и призрак. Человек, являясь на землю для страданий, в конце жизни молит Бога дать ему хоть бы этой поблажки: уйти от всех, не попрощавшись, не исповедовавшись, не причастившись. В сущности, заманчивое мечтание, не греховное, похожее на благодать, на спасительное снадобье (не самоубийство же), но и страшное в своей сердцевине. Бытийная цепь остается разомкнутой: из пустоты — в пустоту...
Если человек во время боя входит в страшный азарт, некоторое подобие полета, и за плечами вырастают невидимые крыла, а пятки подбивает сама мать сыра земля, то он впадает как бы в сон, и в то же время в нем необычная зоркость и хваткость до каждой мелочи, вроде бы открывается третий глаз во лбу, и тогда все видится не обычным природным зрением, но данным свыше. Нет, это не опьянение боем, ибо даже малый хмель, давая человеку безрассудство, отнимает у него звериную первородную чуткость к беде, все размывается вокруг, затушевываются ориентиры, пропадает цепкость, трезвость ума. Один герой войны (три ордена Славы) рассказывал мне на Севере, что никогда перед боем не пил вина и не ел. Не пил, чтобы не терять головы, ибо только дурак бежит под пули; а не ел, чтобы зря не пропасть от раны. Чаще были ранения в живот, а при пустом желудке оставался шанс выжить...
Человек проживает треть жизни во сне. Монахи убеждают, что сон — это временная смерть, в эти часы спящий беспомощен, бессилен, бесы вьются вкруг него и часто берут в полон. Де, во сне православный уподобляется гробу повапленному, и всякая нечисть в те часы хозяинует над ним. Но так ли? И в какой мере тут правда? Если жизнь как сон, как едва заметное дуновение эфира, значит, сон как жизнь. И не только потому, что без сна жизнь невозможна.
Одна женщина призналась: «Я лишь во сне по-настоящему живу...»
Другая: «Сон правдивее жизни».
Третья: «Сон слаще сахара. Век бы спала».
И еще: «Утро вечера мудренее. Сон подскажет...»
Так стоит ли пенять на сон, что он время у нас подбирает? И обедняет ли себя человек сном, этой долгой, вроде бы бесполезной лежкой в кровати, когда любимое дело дожидает, много надо успеть, и столько всего доброго из-за промешки и волочения рассыпается прахом, остается лишь в мыслях, ибо недостает времени? Для чего человек приходит в мир? что завещанное он обязан исполнить? и сколько лишнего, безрассудного он ворочает с усердием, переливает из пустого в порожнее, черпает решетом воду? А может, и призван ты сделать самую малость, какой-то один решительный шаг, от чего многие вокруг тебя спасутся...
Да, во сне плоть немотствует, но душа-то трудится, ум пылает, и столько восторга и счастия испытываем мы, которого наяву никогда не пережить, оно обходит нас стороною. Счастливые сны — это Божья плата за скудость и безрадостность земного бывания. Сон — это особый вид бодрствования, делания и духовной службы. Так мне думается. Мы во сне видим себя такими, о чем наяву лишь мечтается. Сон — это остерег, оберег, нравоучение, поминание усопших, памятная книга, духопровод, соединяющий не только живых с мертвыми, но и с канувшими бесследно атлантидами жизни, с сонмищем прежде не знаемых людей, уведомление о будущем, пир духа и страстей, познание своей преисподней, с коей мы боремся каждый Божий день и не можем осилить.
Мне порою снится будущая атомная война, вовсе не похожая на киношные и телевизионные придумки; она всякий раз случается где-то в занебесье, не доходя до земли, но настолько реальна и жутка в своих цветных фантасмагориях и превращениях, что, содрогаясь от страха, спешишь вырваться из наваждения. Нет ни развалин, ни взрывов, ни человечьего вопля, лишь в полном безмолвии барражируют самолеты и космические корабли, но становится ясно, что это конец света и никто уже не спасется. И тогда случится Страшный суд и явится Христос отделять души праведные от нечестивых.
Это сон-откровение.
...Моей жене приснился Горбачев с отвислыми бабьими грудями. Ей объяснили: это облик Бафомета.
Это сон-уведомление.
...Моя сестра лежала в больнице в областном городе верст за триста от своей деревни. И вдруг во сне середка ночи ей что-то причудилось страшное, и она услышала жалостный тоскующий зов мужа: «Ри-та-а!» Сестра очнулась от ужаса с этим воплем в ушах, проникающим в палату сквозь закрытое окно из темени больничного двора, и решила, что надо ждать горя. А днем приносят телеграмму: де, муж умер. Еще молодой мужик, в полной силе, богатырского сложения, он скончался во сне, и его мольба пронизала пространство в сотни верст.
Это сон-весть.
...Моей соседке в деревне было предупреждение с того света. У нее мать скончалась, когда девочке было восемь лет. А в девушках вдруг приснился сон. Будто могила раскрылась и из нее поднялась мать. Девица и говорит ей: «Мама, как мне без тебя тяжело, возьми меня к себе». (А жизнь-то послевоенная не сахар: нищета, голод, койка в общежитии, чужой, равнодушный к сироте город, и впереди ни просяного зернышка света.) Мать же отталкивает дочь руками: «Тебе еще рано, Фая». Могила закрылась, мать ушла под землю.
Девушка рассказала сон подругам по комнате, но те лишь посмеялись по молодости. А через два дня поехали в лес на машине и все разбились, кроме Фаины. Она отделалась переломом. И с тех пор верит в сны.
Это был сон-предупреждение.
...Одной женщине приснилась покоенка-дочь. Жалуется: «Мама, мне так обувь жмет, пришли мне другие тапки». Мать спрашивает: де, как я тебе пришлю-то? А дочь и отвечает: «Ты поди на Первомайскую улицу, дом шесть, и с парнем передай мне».
Мать проснулась и наутро пошла по тому адресу дом разыскать. И нашла ведь. Но все там живы-здоровы. И вдруг через три дня весть: сын у них на мотоцикле разбился. Мать купила в магазине тапки, пришла в тот дом, рассказала родителям сон, и тапки положили в гроб...
Это был сон-просьба.

* * *
ИЗ ПРОСТОЙ СУДЬБЫ
У Зины, моей соседки, сын Володя молодым помер. Веселый был парень, гитарист, рукодельник, а сгорел от астмы. Однажды Зина разговорилась:
«Сын-то Володя любил говаривать: «Видал я тебя в гробу в белых тапочках». Такое было присловье у него. И вот помер. Положили в гроб, спереди-то хорош. Костюмчик новый черный, белая рубашка, при галстуке. Денег не пожалели. И что бы мне посмотреть на ноги? Вот и принесли на кладбище, опускать надо. Мне и говорят: «Зина, подержись за ноги, а то сниться будет, бояться станешь». А мне чего бояться? Все когда ли помрем. Но простынку-то откинула, глянь, а сын-то действительно в белых тапочках. Не успела ничего сказать, а его уж и опустили в ямку, прямо в воду. Вот и снится мне сын каждую ночь в белых тапочках, а на них блестящие резиновые галоши вот эдакого размера. Я и плачу во сне-то: ой, сынок, по какой грязи тебе приходится ходить...
Ну, поставили тогда дубовый крест: длинный был, дак прямо на гроб. Вот и жалуется во сне-то: «Сыми, мама, тягость, на грудь давит». Попросила детей, пришли на кладбище крест тягать. После рассказывают: «Ой, мама, три часа мы корячились, добыть не можем. Взмолились: «Володя, отдай крест, коли тяжко тебе! Чего держишь? Ну кой-как добыли».

* * *
...Сны бывают вещие и любовные, бесстыдные, греховные, чего не позволил бы себе наяву; бывает во снах и смертоубойство с погонями, но почему-то жизнь твоя никогда не обрывается, и видишь, как медленно летит в тебя пуля, словно бы подвешенная на волосяной нити, и можно свободно перенять ее иль увернуться; бывают сны смертные и дающие жизнь, когда старуха с косою, до сей минуты стоявшая в изголовье, вдруг отступает прочь, неведомо чего напугавшись, и тогда говорят больному, убирая со лба росу: де, натура здоровая взяла свое, и Господь помиловал; случаются сны скаредные и прикровенные, светлые, с лествицей в занебесье, с ангельским ласковым дыханием у виска, когда просыпаешься поутру полный задумчивой кротости; бывает, что во сне насмеешься, что не к добру, но и наплачешься. Но большинство сновидений причудливы, перемешаны с явью, иносказательны и требуют раздумий, и анализа, и некоторого мистического познания; и хотя церковь постоянно выступала против ясновидиц и гадалок, но сами ночные картины и любопытство к их тайному смыслу не относятся к ереси, ибо душа, не вполне освобождаясь от телесного гнета, в эти минуты как бы предугадывает грядущую свободу и готовится к встрече с Господом, как чистая юница ожидает своего будущего избранника.
Люди, особенно верующие, с тонкой душою, не от мира сего, бывало, летали во сне в Царство Божие на седьмое небо в Христову храмину и вкушали там райских яблок.
В прошлые века жили по сонникам, что не отделяло нисколько от Бога, но выстраивало плотную неразрывную связь с Грядущим. Долгий человеческий опыт позволял с достаточной верностью разгадывать ночные картины, несмотря на внешнюю комичность иль неопрятность их. Вот вши, например, снились к деньгам, а мелкие монеты россыпью — к слезам; грибы — к болезни, а покойник — к добрым вестям. Можно собрать обширный свод людских красочных сновидений, и он станет чувственным образом зазеркальной жизни человечества.
...Мне частенько ночами блазнит река. Лишь закроешь глаза, растекаясь в постели плотию, и вдруг видишь подымающихся из глубины больших таинственных рыб, едва шевелящих перьями; горбатые, серо-зеленые костяные морды их с загнутыми носами и черными веснушками на блескучих жаберных крышках подозрительно обращены на тебя, и что-то человечье, настороженное есть в их внимательном змеином взгляде. Как гость неведомый из тьмы, стоит она невдали от тебя на расстоянии вытянутой руки, сполошливо мерцая плавниками. И вот забрасываешь блесенку и на звенящей тетиве вываживаешь рыбину на отмелое место. И — о ужас! — на крюке трепещет иль какое-то чудовище о восьми ногах с пупырчатой мерзкой кожей, иль обычный раскисший башмак с отставшей подошвой, похожий на щучью раззявленную пасть. И от внезапного недоумения насильно обрываешь сон, выплываешь из него и середка ночи, прислушиваясь к пурхающему сердцу, гадаешь, а для чего же к тебе во снах приходят огромные рыбы, парящие в верхнем пласту воды, как небесные птицы, и зачем они на солнечном свете вдруг меняют свою личину, надевают маску оборотня?
...Сон — это мистерия, драматический театр по другую сторону занавеса.
...Не страх за сотворенные грехи, не раскаяние, не боязнь ответа, не плач заблудшего, но сердечная радость от умножения греха, нам, простым смертным, недоступная...
Нынешние властители испытывают радость от сотворения греха. Это полнейший сатанизм. Стояние в церкви, нарочитое, прилюдное, при свете софитов и камер, стояние со свечкой в потной дрожащей руке лишь подчеркивает их дьявольский цинизм и внутреннюю мертвенную окоченелость. Можно и нужно менять взгляды, когда внутри все взбунтовалось и душа не терпит прежних устоев, когда ужаснулся той низости положения, в коей оказался по своему бездушию и черствости; но тогда надо замаливать свои проступки, уйдя в тень, вовсе исчезнув из людского внимания, смиренно переживать, но не карабкаться вновь во власть, прилюдно каясь, и снова греша, и подличая, и в этой подлости находя опьяняющий бесконечный праздник жизни... Нет, это чувство не православное, выморочное, вылезшее на свет Божий из аидовых теснин, и только стесненность народа, нежелание его проливать новую кровь и заставляет терпеть этих незваных гостей из мрака.
...Дорвались до власти новые революционеры с прежними партийными замашками и припрятанными партбилетами; в семнадцатом их деды обещали рай на земле и отняли все у богатых; их внуки, ограбив бедных, ныне вталкивают стенающих и плачущих в казармы нового рынка, уверяя, что нынче только ленивые живут плохо. Наглые снова жируют, совестливые — у подворотен. Наглые спешат, торопятся откусить пожирнее: они решили, что Россия — это громадная раскормленная свинья, и еще живую, орущую, ее разделывают мясницкими топорами. Боровой со стеклянным взором, вечно гнусавый, будто норки носа заткнуты стодолларовыми бумажками, предлагает самому себе быть смелее и решительней. Сильные, как повелось, крича о братстве, попирают слабых, вытирают о них «адидас» и сплевывают обертки «сникерсов». Морда рекламного шакала-сутенера, пожирающего соевый шоколад, есть образ нашего рынка с волчьим прикусом. Что им, новым ростовщикам и менялам, до русских заповедей, коими прежде жил купец: «Деньги даются богатым нищих ради...»
В телевизоре Борового сменил Чубайс. Он похож на химический карандаш: говорит одноцветно и бойко, и всякое слово его призавешено сиреневым туманцем лжи. Бедный деревенский человек, лишь призакрой глаза, и черт-те что можно вообразить даже самым скудным умишком; такие воздушные замки нарисуются, такая вожделенная жизнь окружит тебя и занянчит до горькой изжоги от паюсной икры с маслом. Но увы: откроешь глаза — и все тот же наглый Чубайс на экране со своей извечной ухмылкой простака и ерника, бывшего «комсы», представляющего Русь большим вокзалом, переполненным гулевым, стронутым с места людом, который запросто можно надуть в наперсток иль три листа; вглядишься в это рыжее лисье лицо, и сразу обещанная благодать превращается в тусклый мираж, и остается взгляду лишь серенький денек да огромная лужа середь улицы, припудренная сахаристым ледком.
И-эх, стервецы, мягко стелют, да жестко станет спать. Завлекают ваучером (и слово-то какое паскудное придумали), глянцевой бумагой с голубовато-розовым оттенком; рисунок хорош для обоев. Поплыли слухи из райцентра, что за «чубайс» там отваливают мешок сахару, а «черные» и ящика водки не жалеют, прямо с грузовой машины толкают в руки; иль документ воистину дорогой, иль водка совсем отрава. Старухи гостюют у Зины и, одним глазом искоса взглядывая на телевизор и навряд ли чего слыша, гадают, как бы не продешевить.
Баба Дуся отправилась в село за десять километров, где эту бумагу выдают лично и только по паспорту. По дому-то едва бродит, сердешная, а тут тащись в экую дорогу по катыхам и грязи. Но вот Москва обещивала по телевизору таких богатств за ваучер, не две ли машины «Волга», ну как тут не поверить сладким посулам? Не век же отымать, надо когда ли и долги ворачивать. Ведь власти слов на ветер не бросают, на то они и сидят на горе. И Ельцин — мужик сурьезный, брыластый, командирского вида...
Сапоги баба Дуся надернула косоротые, подошвы стоптаны, идет, бедная, на голяшках, в руке березовый отросток. Два раза по дороге пала. На пути мост через речку развален, перекинута по сваям доска, вся обледенелая. Ползла по ней на коленках, едва не сверзлась в омут. Вышла за ценной бумагой засветло, вернулась под вечер, пала на кровать, как пропадина, ног не разогнуть. Запричитывала: сдохну, а не подымусь до утра. Эх, миленькая, да как не встать-то? вон на дворе скотинешка орет, есть хочет. Да и мысли-то заполошные скребут старенькую, хочется поделиться сомнениями с соседями. Как бы не объегорили, не объехали на кривой. Сухая-то ложка рот дерет, хоть и в старость, да хочется ее помаслить. Всю жизнь на конюшне в навозных сапогах, и на тебе, манна с неба прямо в рот. Обрядила козичку, сунула сенца, кинула курам пашенца и направила стопы к соседке. У Зины всегда людно, не изба, а постоялый двор, будто медом у них намазано, есть с кем посудачить о нечаянной радости, свалившейся в руки. Там и писатель ежедень торчит, он человек грамотный, прояснит, если где запнемся умом.
Тут забрела на огонек Нюра, батожок поставила у порога. Доползти до своей избы сил уж нет. Привернула обогреться. Баба зевластая, полон рот железных зубов, прямо щучьи зебры, уже от порога вскричала на высоких тонах:
«Зинка, вачер-то получила?»
«Ой, Нюраха, получила, — отозвалась хозяйка. — Гад Ельцин заставил народ по-собачьи брехать. Пора идти в церковь причащаться, грехи отрясать».
Еще вчера Зина доковыляла до сельсовета, вернулась едва жива, не скинув пальтюхи, долго изучала доходную бумаженцию. Вачер так вачер. Сгорбатилась на стуле в кулек, а давно ли еще как лось бегала по деревне. Все говаривала: я пешком-то ходить не умею, я никогда не устану. У меня, де, два сердца и оба железные, одно — с горы, другое — в гору. А тут за валидолом потянулась.
...И вот каждая смотрит свою цветную бумагу; щупают уголки, проверяют на сгиб и хруст, читают, пытаясь понять смысл, нет ли в затее какой-то дьявольской подковырки. А с чего бы государство, которое никогда даровой копейки не кинуло, но драло последнюю шкуру, вдруг расщедрилось? Не иначе обманка тут... Умом-то бабы уже сгадывают о мышеловке, но доверчивое сердце веры хочет. (Ой, бабоньки, скоро сбудутся ваши сомнения, все затейщики приватизации, набив мошну ворованной дикой деньгою, даже упоминание о ваучерах выкинут из своего обихода, но будут публично садистски посмеиваться над простодырами: де, сыр даровой бывает только в мышеловке.)
«Ой, на станции давеча мешок песка за вачер давали. А нам кто чего даст? На стенку наклеить разве. Сами-то старье, сгорбатились все, эвон зад-то куда отставили».
«Ой, одна-то поживешь, дак на старости не раз про смерть вспомнишь. Де, куда ушла, смертушка, нас позабыла. Богу молиться, да отца-мать допокоить всех тяже...»
«Помирать надо. Вот и вачер дали в гроб положить. А чего дальше хорошего ждать? Только плохого надо ждать».
Потолковали мои бабицы и с охами-ахами потянулись по избам, вечерять пора сиротеям — да и баиньки.
Хозяин сутулится у распахнутого окна, тянет свою неизменную махорную сосулю, за весь вечер ни слова не прогугнил. Сын Васек растянулся на печи, смолит сигаретку. Он захмелел, нога на ногу, ему страсть как хочется поговорить. Лицо тощавое, в желвах по скулам, жидкие усишки над губою, в глазах скрытая бешенина от тоски и похмелки. Просил у матери стакан водяры плеснуть, но та не дала.
«Вон в Москве... парнишка двенадцати лет по два «куска» в день имеет. Машины моет. Вот это жизнь», — бормочет Васек.
(Помнится, я спросил у парня: де, почто ты за Ельцина голос-то отдал? «А он мне, — отвечает, — свободу дал. Хочу — работаю, хочу — на печи лежу».)
«Какая это жизнь? Тьфу. Мякина, — вяло откликается мать. Ее сон долит, за печкой кровать разобрана. — Будет денежная болезнь. Малой парнишка, а гли, какие деньги. Ужас! Сопьется иль в тюрьму. Один конец».
«Болтай больше. Какая денежная болезнь?» — огрызается Васек.
«Вот и поезжай в Москву, будешь машины мыть. Денег там пропасть, не знают, куда девать. А нам тут и на хлебушек не давают, пенсию мурыжат».
«Не смогу...»
«Тогда на кой тебе дикие деньги? Они ума не прибавят».
«Машину куплю, в ресторан стану ходить. Все одно конец света. Хоть год пожить. В шампани буду купаться, девок мыть».
«Эх ты, холостежь. Живешь один на миру, как ветер. Хоть бы о ком раз побеспокоился. Хоть бы о матери вспомнил, конфеток когда купил: на тебе, мати, килограмм шоколадных конфет. Или банку кофе. Я люблю кофе от давления».
«Жирно с... будешь».
«Тьфу, немтыря... Бывало, в Алексееве живал мужик, — вдруг вспомнила хозяйка, заулыбалась, и крохотные простиранные глазенки зацвели незабудками. — Вот он на кладбище, значит, старую часовню отремонтировал и стал в ней жить-поживать. Говорит, мол, близко хоронить. И завел двенадцать кошек и двенадцать собак. На такое вот число его поманило. Ходил по кусочки, собирал милостыньку и все зверье кормил. А когда помер, ужас как завыли собаки и кошки. Уж так они переживали. А о тебе, синепупый, никто не поплачет».
«Не-е, я-то нужон, — осклабился Васек, уронил буйну голову, жидкая волосня закрыла глаза. — Это вы ноль, вам на свалку пора. Какие вам деньги? А я государству нужон».
«Кому-то нужон этот алкаш?» — вдруг подал голос отец и с какой-то жгучей ненавистью, почти с отвращением глянул на сына.
«Алкаш, говоришь? Алкаш? Да если хочешь знать, на нас вся Россия держится. Понял, кокора? Без нас бюджет давно бы лопнул и все бы развалилось. А кто не пьет, те мироеды, кулаки проклятые, деньги жмут в кошельки. С ними верно пропадем...»
«Господи, как он мне надоел, — глухо, с надрывной тоскою протянул Сережок, отвернувшись в окно, и в его усталом голосе просквозило столько неизбывной печали и страшного ожидания, что я невольно содрогнулся, мне стало зябко. — С радостью бы на кладбище с гармошкой проводил. И всю бы деревню напоил. Так он мне надоел, немой. Двух слов сказать не может. За моей спиной живет и убить грозит. Какое имеет право? Заколочу половину, живите, как хотите».
Как во все извечные времена, деревенский род кололся на семьи, молодые поджимали родителей, заставляли стариков делиться, требовали свободы распоряжаться своими кулаками, воловьими жилами, головой и скудными деньжонками. Да, но тут-то бессемейный, бобыль, распьянцовская головушка приступал к отцу, угрозами укорачивал жизнь, теребил нервы, надрывал сердце, раньше времени сталкивал в могилу. Сережок сопротивлялся, но чуя свою телесную слабость, упирался из одной натуры, пытался припугнуть старшими братьями, что прикатят по зову отца из города и приструнят бессовестного. Свара возникла неожиданно, в застолье, за стакашком вина. Уж забылось, что не смогли тогда поделить отец с сыном, но вражда вдруг стала неизбывной, несносимой. Нашла коса на камень, и, знать, лопнуть тут источенному железу, не сносить обушка.
«Твой сын-то. Сам рожал, — вступила в застарелый спор Зина, еще не зная, на чью сторону встать. — Правда, я рожала. Сыновей-то надо, как из брюха лезут, сразу душить... Ты, Васька, поди от нас в другой дом. Ты почто за нами живешь, коли мы худые. Не ругай, он ведь отец тебе».
«Ломается, как копеечный карандаш», — бормочет Сережок, но голоса поднять не решается, давит обиду в груди, оттого она еще горше и неизбывней.
«Убью кокору. Нажился, хватит!» — вскричал парень, мягко, по-кошачьи спрыгнув с лежанки, подскочил к отцу.
«Попробуй убей! Сдам в милицию. Всё отнимут. И ружье отнимут».
«Убью. Нажился, — подскочил, пнул отца. Сигарета упала под стол. — Убить тебя надо. От тебя мочой пахнет. — И неожиданно Васек опрокинулся на диван, заскрипел зубами, протяжно замычал: — Урод я... Зачем я урод такой?..»
«Не урод ты, а хулиган и пьяница, — прижаливая сына, мягко посетовала Зина. — Пропадешь без нас-то, сынок. Вот убью, говоришь. Нарожаешь детей, а они тебе однажды скажут: отец, мы тебя убьем. Каково тебе будет?.. Вот, Володя, — обратилась ко мне, — свобода-то дубьем по горбине. Как ошарашит, ни вздохнуть и ни п... Раньше-то на работу гнали, милиция приедет на дом, проверит. Крепко пьешь — в вытрезвитель на примочки, голову остудить. А нынче как? У власти огоряй, горький пьяница. А когда кот спит, мышам воля, всю сметану с крынок слижут... Ельцин народ в пропасть загонит и сам в ямку кувырк. Все не вечны. И с кого тада спросить?»
Я промолчал. Сережа, шаркая огромными изношенными валенками, на коих от заплат не было ни одного живого места, пригорбясь, в своем несносимом полосатом пиджачишке похожий на подростка, потянулся за печь на покой. Сын, лежа на диване, положил пестрого кошака на грудь, стал гладить его и тут же забылся.
Я, понимая, что засиделся при чужих горестях, пошел домой; в избе за спиною сразу сгас свет. Ни огонька в деревне в оба конца, как в глухую студеную погребицу запехались хижи и принакрылись дубовой крышицей, чтобы до утра уйти из жизни. Лишь в моем доме, как на вокзале, пылали все окна, пятистенок, будто маяк на взморье, давал пути всем блудящим по выморочным предзимним дорогам. Небо вызвездило, раскалилось, над моей избой, как и в прежние года, после Покрова повисла Большая Медведица, из накренившегося ковша сыпало на крышу изморосью. Грустно вдруг стало от недавнего разговора, от одиночества, неприкаянно как-то, словно бы последних печищан вот-вот оттащат на погост, и осиротеет деревнюшка, потиху иструхнет, исшает под невидимым огнем, и тогда кому же будет светить мой «вокзал»? А ведь когда-то зажиточная была, праздничная, работящая и гульливая; и где нынче березняки и сосенки наросли самосевом, вплотную уже приступая к дворищам, все было распахано во все концы на многие версты. Тяжелые тут вроде бы земли, худо родящие, бугры да пески, хвощи да болотины, но ведь каждый клок был распахан, каждая травинка даже в лесу была едомой для скотинки, и все приречные топкие низины с осотами в человеческий рост брались на косу и вилы. Сто восемь дворов стояло, да в каждом до десятка ребятишек, и все кормились с землицы и топора. Казалось, веком не извести могучего кореню, но вот город жадно выпил все соки, а после изгрыз становой хребет, почасту глумясь над кормилицей. Скоро снега падут, и протянется улицей бродная стежка, будто шерстяное прядено из клубка, оброненного из старушечьей горсти... Ну и что, сладко иль гордовато, сытно иль прибыльно русской деревне, что в этом веке она дала стране почти всех маршалов и генералов, академиков и министров, писателей и артистов, исчерпала весь родящий слой, чтобы остаться при конце века несчастной хворобной милостынщицей на церковной паперти. Да нет, ничем не отозвалось на земле от своих заблудших отростков: умахнули в города за счастием, да там и потонули, устраивая свою радость. Редко кто из сынов, чуя смерть, придет поклониться, да с тем и пропадет вновь.
И власти, знать, никогда не услышат родственного чувства к деревне; в этих кругах издавна считается за доблесть похулять крестьянство за леность, корить за «дикость и крайнее невежество», за его общинность и терпение, за умение перебиваться малым и выживать в крайнем убожестве. А чем же народ отвечает на эту нелюбовь? Да христовенькие смиренно терпят нужду и просят у Господа поблажки за скудную веру, а у нынешнего царя милостыньки. Ельцина костят в каждой избе и кажинный день, только ноги не вытирают, а пришло время выбирать президента, гуртом побежали отдавать голос за него. И так-то бессловесные, насильно лишенные слова, они и голос-то утеряли. И почто Ельцина не выбрать в головы? Мужик собой видный, не мельтешит, выпить любит, голосом гарчавый, хитер, бестия, всех облапошил; значит, начальником и урожен. Выбери другого кого, помельче, так и пенсию отберет, и петлю на шее затянет. Так по телевизору остерегают... И неужель за эту наивную простоту журить крестьянина, которого дурят фарисеи с утра до вечера, не оставляют его душу во спокое? Пожили христовенькие семьдесят лет при той власти, хватили больше горького, чем сладкого, и коли она легко вдруг отложилась от народа, предала за собачий чих, оставила в беде, то, значит, и неискренняя была та власть, не от Бога, но одна морока. Задурила людские головы, вскружила сказками, посулила сто коробьев счастья, загнала в нищету и в смерть два поколения, после и сама сгинула, как мары и кудесы. И притих народ, с испугом воззривший на мельтешение в Москве, где кикиморы и нетопыри вздели, укравши, боярское платье и прямым ходом кинулись в государевы палаты к кремлевским сундукам. Ой, завопило, заграяло от счастия воронье, а обманутый народ решил: вдруг новые управители толковее прежних, коли власть столь нагло перехватили, средь бела дня столкнув кучера с облучка; так, может, стоит подержаться за этих поводырей, и выведут они Русь из трясины на прямую дорогу? Эх, бедные, не знаете вы воровское присловье: грабить — так банк, спать — так с королевой. Лишь из воровского оптимизма и кодекса ростовщика и менялы сведут они вас, сердешных, прямиком в пропасть.
...Спи-почивай, родная деревенька; подымешься из сна раным-рано, а уж новые времена настали на дворе, блинами да оладьями вымощена светлоблещущая дорога. Подушка — золотая подружка, а сон слаще сахара. Это у заботливого да лихого человека подушка под головою вертится. А для безмятежного Господь подкладывает свою подушечку; для него и березовое полено станет мягче пухового сголовьица.
Где-то там, откуда прилетел ко мне неведомый серебристый шар, устало, в страхе засыпает Москва. Менялы во все ночи ведут пиры и подсчитывают прибытки, которые сулят новые времена, матери рвут волосы и оплакивают родименьких своих сынов, сложивших голову в «Белом доме» за русскую идею, чтобы на нашей земле русский дух не перевелся, чтобы запах процентщика не замутил вовсе шальной потерянной души, захмеленной от даровой деньги. Турки лихорадочно закрашивают сажные и кровавые разводья на белоснежной когда-то груди расстрелянного дома, но печаль и горе проступают из всех оконниц, откуда выметывалось пламя пожара и неслись крики сгорающих заживо людей.
...Накануне расстрела жене привиделся сон. Иду, говорит, по саду, деревья черные, нагие и как обугленные. Лежат вывороченные рядами. И мне, говорит, страшно стало. Но вижу вдруг, что возле каждого поваленного дерева пробивается росточек зелененький.

* * *
ИЗ ПРОСТОЙ СУДЬБЫ
Жил в Немятово мужик. Изобрел крупорушку, сам построил, — и просо драл, и гречиху. К нему народ-то и пошел. Тому надо, другому надо. Его и раскулачили в тридцать втором и сослали на Урал вместе с семьей и тремя младшими братьями. Братья там и примерли... А он перед войной пеши самоволкой домой с Урала направился, на Рязань. Старшие-то дети сами шли, а двух младшеньких — один год и три — тащили на руках. А голодно было. Где побирались, где подрабатывали, где и на полях воровски накопают картох. Думают — не дойти до места; оставили детишек при дороге, так и так помрут. А те ревут. Оглянутся родители, сердце разрывается. Вернутся и заберут снова. К осени добрались до Часлово, здесь зимовали. Потом этот мужик уехал под Москву в деревню Сапогово, там вырыл землянку и всех к себе перевез. Сам после на войне сгинул. А детки все выросли. И такие хорошие...

* * *
...Каким же был мой приятель Сережок, Сергуня, Серый, Сергей Васильевич, когда я с ним сблизился? Давно это было, лет пятнадцать назад. За эти годы половину деревни на жальник оттащили. Земля не брезгует, всех к себе прибирает. Люди уходят чередою, чтобы на их место заступили свежие отростки, не траченные еще молью. Бог понасеял и убирает урожай: не отвертеться, не откупиться от смерти. Привычное дело.
Дай Бог памяти! А памяти-то никакой. Голова моя — худой неводишко, и все житейское знание провалилось в дырявый кут. Хорошо, что с тех времен остались дневники. Я был тогда сравнительно молод, охоч до писаний, сердце горело, руки зудели до работы, и каждая событийная мелочишка казалась значительной. И увы! в той простоте была своя правда: не записал — и улетела мыслишка, как фанера на ветру.
...Помню, из столицы попадал в этот глухой угол, где волею судьбы заимел случайное жилье; деревенька на острове в Мещерской стороне посреди изгибистой речонки, куда ни мостов годящих, ни постоянной дороги. Да и машинешки-то еще не было, а попажа в дикий край на своих двоих — дело натужное. На горбе рюкзачище с дом. Весна, распутица, зажоры и просовы на дорогах всклень полны снежницы, солнце ярится, а в сосновых борах настоялся хмельной дух, что каждую живулинку позывает к ератику, к любовной песне. Благословенное в природе время: коли зиму перемогли, то уж сам Господь велел дальше тянуться. На озере, утопающем в чаше, похожей на позлащенный потир, уже бережница широко выступила, подъедая с исподу лед, водица весело рябит, морщится от теплого летника. Там-сям в промоинах вскидываются щуки-икрянки, шуршат в тростниках. Так и хочется пасть на рыжий клоч травяной ветоши, уже просохший, шелковистый на ощупь, запрокинуть лицо в небесное водополье, где беззаботно плавают кучерявые барашки, и забыться. Но изба ждет, вседневные заботы подпирают.
Под домашним берегом, где лед еще держит, сутулится на корточках рыбак, снует удою; у лунки с десяток пестрых окунишек с мизинец. Сережок в безразмерных валенках с литыми галошами, на голове кроличья шапка, как сорочье гнездо, присбилась к затылку, на потный, собранный в гармошку лоб приклеилась кучерявинка темно-русого чуба без единой сединки: рожа зажарная, как тульский пряник.
«Клев на уду», — приветствую знакомца.
«Бить не буду, садись до груду», — поднял Сережок грустный взгляд. Значит, не захмелился, нутро горит. Какая же рыбалка без стопки под соленый огурец? Примешь рюмаху, и рыба-то другого калибра полезет на крючок.
«Как успехи?»
«Да вот, — кивнул на мелочевку. — Ее ловить, заразу, надо. Ее, этой пропасти, ой много в озере — поди, целые тыщи. Взять бы, Вовка, к примеру, невод большой, да перегородить все озеро и в одно место вытянуть. Ой-ой, что будет! Вот уха-то — высший сорт, всем наестись от пуза. Или бросить динамит. Потом на лодке езди и черпай. А еще лучше воду спустить...»
Сережок дышал тяжело, его мучила астма. Смотал скорехонько удочки, и мы потащились в деревню, то и дело проваливаясь в водомоины. Но с рассказами идти было куда легче.
«Слышь, Вовка? Насчет щуки-хозяйки слыхал? В каждом озере она существует и правит мелочью. Скомандует: «Эй, ершики да окунье! Гэть все ко мне! Шагом арш!» — и никто не смеет ослушаться. Такое это вещество. Иль опять скажет: «Я нынче тебя съем!» — и все. Точка. Никуда не деться. Куда без командира, верно? Вот помню Васяку Жирного, уже старик был. А я — клоп. Закинул он блесну, и ульнула щука. Мы с берега кричим: «Васяка, бревно попало!» Нам-то не видно что к чему. А Васяка к берегу пристал, лесу через плечо перекинул и пошел в гору. Тут-то она и показалась из воды, харя бычья. Мы на берегу и сомлели. Васяка вытянул щуку на отмель, крюк-то и обломился. Старик не растерялся, прыгнул на рыбину, как на лошадь, в загривок вцепился: «Врешь, — кричит, — харя басурманская, не уйдешь!» А щука хвостом саданула, сшибла Васяку в воду — только шапка поплыла... Живет же на свете тварь Божья. Вот, Вовка, ты — писатель, должон понимать такое вещество, у тебя голова не наша. Наша голова — только шапку носить ... И у них, у рыб, свой порядок, своя милиция, свой сельсовет...»
«Ну ты скажешь...»
«А что?.. На Глухом озере и церковь на дне стоит, поп там службу служит. Я сколько раз звон слышал. И мне было угораздило на хозяйку угодить. Я окуней, значит, таскал на блесенку. Живейное дело. Раз десяток кинул, и вдруг застопорило. Подумал: задева, ульнуло за корягу. А как стронул с места, щука-то и показалась, выстала из воды, как теленок. Прошла под лодкой — мне и страшно стало. Ах ты, думаю, пропасть, как бы мне от тебя отвязаться? Руки-то дрожат от страха, а поймать хочется. Я насмелился — и острогой в нее. Чуть ниже горба саданул, а острога отскочила, чуть не по лбу мне. ...Иди, думаю, живи, а меня не тронь. Может, и сейчас там, лед сосет, ждет дурака...»
«Нет той рыбы, что прежде. Глушат или травят?» — предположил я, чтобы поддержать Сережины байки. Разговоры как бы в спину подтыкивают, в полы плаща парусят. Воздух маревит над осевшими пыльными сугробами; над снежными гребнями, как подвешенные в воздухе, показались деревенские крыши. Вон и моей избы голубенький конек и печная труба чуть накось; жива усадебка, перемогла без меня зиму, и слава тебе Господи.
«Да не глушат», — отозвался Сережок. Нос у него утушкой, обгорел на вешней воле, а грудь не унимается, ходит, как поршни: хлюп-хлюп. А глаза с прозеленью, и в них шалует какая-то бойкая хмельная искра. Вот за эту-то искру, знать, и любили бабы бывалого плотника.
«Может, и не глушат. Значит, в природе все идет на убыль...»
«Кабы глушили — слыхать бы. Это отдается, как самолеты летают. Гремят, воздух лопается, вот и отдается на мальке. А рыба — во плахи! — лежит на торфу и ртом чвакает. Надо маску надеть да в трубку длинную дышать и ту рыбу — вилами в бок... И полезай на сковороду в сметану... Думаешь, Серега глупый?»
«Да ничего я не думаю...»
«Я не глупый, я неученый. В школу ходил зимусь да осень. Все пастушил. Ой, Вовка, мать твою в кочерыжку, кабы четыре-то класса кончил, нынче бы в Кремле сидел. Сейчас бы постановил дорогу к нам в деревню провесть, чтобы присоединить наш глухой угол к общей радости жизни, а то сидим в болоте, как упыри. Второе — баклуши на болоте заселил бы карпами, а озеро Глухое спустил бы в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, церковь провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь — она вся в церкви. Пробовали неводом ловить. За крест ульнет, поп ходит по дну и ячею ножницами обстригает. Вытянешь невод — а он весь в дырьях... Слушай, писатель, я тебе правду говорю. Для книги сгодится».
Сережок остановился, снова завернул толстенную сосулю, задымил самосадом, как самоварная труба.
«Вовка, мы тебя заждались. Думаем, где-то пропал наш писатель. Баба-то моя во снях тебя видела... Проснулась, говорит, завтра писатель будет. Гляжу, ты идешь... Я, Вовка, дом твой добро пас, все в сохранности. И книгу, что ты мне подарил, читал. Как ты здорово все пропечатал. Я первую страницу прочел, да в конце посмотрел... Ну все правда. Одну правду написал. Такой ты молодец, скажу тебе».
«Да уж какой там молодец», — с грустью выдохнул я, встряхивая на горбе рюкзак. Ноги стали как плети, вовсе разжижли, дыхалка сорвалась, а еще долгую ляговину надо перебрести, залитую водою. Пока ползешь до деревни, в душе не раз чертыхнешься: и дорогу маятную проклянешь, и дом свой, и тот случай, что привязал вдруг к этому дикому месту. И уж не бросишь ведь его, прирос пуповиною и, как птица по весне, летишь в свое гнездовье.
«Хорошо у нас, Вовка! У нас приволье, — воскликнул Сережок, и плутовская зажарная рожа его, такая добросердечная в своей широкой до ушей улыбке, вся рассветилась восторгом. — Краше нашего места не сыскать. Второго такого места Бог не создал. Ты, Вовка, только за меня держись. За мной не пропадешь. Вот осень наступит, болото горелое окружим, кабана завалим, мяса накрутим, котлет наваляем, под водочку ой скус-но!»
«Да ты мне уж сколькой год обещаешь, как и твой сын Васек. А я даже печенки кабаньей не попробовал из ваших рук, не то сальца...»
«Эх, Вовка, милый ты мой! Все лабуда! Вот калина поспеет, двинем с тобой на Княжи тайными тропами. Только я знаю те места, каждую кочку знаю. Стадо там пас. Рябчики гроздьями на каждом дереве, а зайцы круглые, с барана, от жиру едва скачут. Хватаешь его за уши, дерг, он из шкуры сам вылетывает. Я было за грибами туда ходил, решил белый-то в ведро бросить, дужкой сгремел, а из-под куста лось как кинется, только лес задрожал. Надо было ведро на голову набросить. Лось-то и твой».
«У него рога страшные. С ним не шути. На Севере у нас говорят: на медведя пошел — постель готовь, на лося пошел — гроб теши».
«Лабуда, Вовка. И ничего страшного. На спину прыгай, обрать на рога — и гэть к дому! Сам привезет... Идешь, бывало, сухим бугром, а кругом болотца, и слышно, как утка крыльями хлопает, журавль ворочается, рябчиков — как воробьев, глухари прямь из-под ног, шапкой наловишь, сколько хошь. А калина там обливная. Я тебя тайными тропами поведу, ни один черт нас не сыщет...»
...Ну, приползли. Уф-ф! Натосковалась за зиму по хозяевам моя изба и уже погрузилась в памороку, как в летаргический сон, потеряв надежды на встречу. И ничто не отозвалось в ней на мой приход, словно бы каждый суставец остыл, как у трупища, и соки древесные иссякли в потускневших бревнах. Прахом понасыпало с потолка, посуда заилилась, будто призадернулась невидимым жиром; студеные печи — как надолбы. Ау, где ты, хозяйнушко? как тебе жилось без меня, батюшко ты наш, домовой охранитель? Но избенко-то цело; значит, добро хранил житьишко убогое. Спасибо тебе поклонное! Сейчас печи протоплю, оттают все избяные косточки, и кровца заструит по жилам древесным, и стены рдяно задышат, замлеют, просыпаясь.
На кухню беремя березовых дров, в горенку беремце. Спичку под бересту; отсветы пламени из чела печи упали на окаменелый пол, лизнули половицы. Изо рта пар клубами. Холоднее, чем на воле.
Взгляд приковала картинка на стене. За зиму призабылась, а тут на тебе — краешек лета в невидимом окне, запечатленное утекшее время... Грибы разложены на столе, в миске красная смородина горкой, готова просыпаться; от киселицы пышет огнем, столько июльского солнца напитала она, до сердцевинных зернышек прокалилась. Жена рисовала прошлым летом. Все робела, а тут вдруг взялась за кисть, вспомнила прошлые уроки, и так ладно, радостно получалось. А ночью и сон ей приснился: «Вижу, — говорит, — белый конь с крыльями летит, а на нем люди. Я хочу туда, а меня не пускают. Потом сбросили лестницу белую, я ползу, ползу, а вниз посмотреть страшно. Взгляну и упаду. Так и не доползла. Опустили лестницу на землю. Вот ведь... Такая бесталанная, а коня с крыльями уже дважды видела. Значит, не вовсе пропащая?..»
Прикрыл печи, взял бутылек, пошел к соседям, чтобы дома не угореть. Захожу на мост (в коридор), Зина на коленях.
«Зина, — спрашиваю, — что с тобой? Тебе худо?»
«Да не худо, а грустно. Вспомнила, как в детстве на голове стояла. Вот и думаю: смогу ли нынче? Не смогла, старая корова, зад перевесил. Все, Володя, помирать, значит, пора».
Посмеялись, пошли на кухню. В окно льется кроткий свет предвечерний; только весной бывает ощущение вечности жизни.
Васек лежит на диване, дремлет; на груди кошак разомлел, рокочет на басах; уши изъедены, морда в рубцах.
«Жидкого-то не любит, ему крутяка подавай, — говорит хозяйка о коте. — Набьет брюхо, как матрац, его и вагой не сшевельнуть... Что, опять нажоратый, синепупый? На-жо-ратый... Мимо рта не пронесет».
Сын лениво открыл глаза в розовой паутинке, ухмыльнулся, увидев меня. «Сбрось кота-то! Грудь помнет».
«Кот жизнь продлевает. А мне надо долго жить...»
«Ты хоть одну-то жизнь проживи толком. Ведь скоро закричишь: помереть хочу!»

* * *
Тем летом у Сережка корова сдохла, объелась на помойке резиновых галош. Не успели забить. Для крестьянской семьи горе без кормилицы остаться, да и деньги какие на ветер; считай, тысячи рублей псу под хвост. Выглянул в окно, Сережок поникло сидит на лавке под ветлой, издаля — сама печаль, во рту по обыкновению махорная сосулька. В домовину положат, он и тогда стиснет зубами табачную скрутку задиристого, своерощенного самосада. (Магазинные сигаретки не по карману.)
Пошел выразить другу сожаление. Едва накрапывало из тучи, влажный ветер шерстил траву. Сережок уже намахался топором. Смотрит на обложное небо, ждет дождя-ситничка. Тогда совхоз по боку, можно пойти на шабашку. Всегда живые деньги и рюмка у локтя.
«Будет-нет дождь-то?» — спрашиваю, отводя взгляд.
«Был бы дождь да гром, не надо и агроном», — бурчит Сережок.
«Как она пропала-то? — спрашиваю о корове. — Несчастье-то какое...»
«И ладно, Вовка. Это ведь не человек помер. Лабуда все».
Хозяйка за окном подслушала разговор, резко отпахнула створку, закричала на улицу:
«Тебе лабуда, все тебе лабуда. Мелешь чего ни попадя, дурень косоротый!»
Сережок смутился, побагровел.
«Может, стопочку?» — предложил я, чтобы снять у приятеля печаль. Горечь от утраты Сережок глубоко упрятал в сердце, но по нервности движений, по угрюмости взгляда видно, что мужик переживает, но не показывает вида.
«Нет, Вовка, с утра не пью, — твердо отказался Сережок. — Наработаюсь, а вечером приму. Скажу тебе, Вовка, водка хорошая, святая вещь, пользительная. Но когда с умом. — Дышал приятель натужно, со свистом, каждый глоток воздуха доставался с трудом. — Вот у меня астма. Помирал совсем. Бывало, прижмет, караул кричи. Выскочу на улицу, морозного воздуха хвачу — и вроде полегчает. Ну, думал, загнусь. Водка и спасла. Мне врач-то: ты-де не пей. А я с нее на ноги встал... Врач-то меня любит. Когда нужен больнице плотняк, он меня в больницу в Малахово вызывает и говорит: ты, Сергей Васильевич, лягь в больницу хоть на месяц, хоть на два...»
Тихо в деревне, маятно, как вымерло кругом. Небо никак не разродится дождем. Из гнилого угла сулило, да уж вроде и проредилась, изжижла туча, не пролившись. У ног Сережка суетится кура, склевывает невидимый сор с огромных разношенных валенок.
«Ах ты, тварь, Божье устроение. Тоже ись ей дай. Такое вот постановление. Ты помнишь, Вовка, росли у меня птенцы глухаря?…Так все подохли. Кабы знал, чем кормят, послал бы телеграмму срочную, пусть совет дадут. А то пропало пять штук, были бы по пять кило каждый. Считай, два барана пропало. Это же мясо, и какое. — Лоб у Сережка собрался в гармошку от усердия, мужик подсчитывал потраты, а зеленоватые глаза хитро улыбались. — Бывало, Митрий глухаря убил, а найти не мог. Я иду, он лежит, глухарь-то. Ну, как баран. Вдвоем тащили его. Крылья раскинул, избу накрыть можно. Неделю вся семья ела, да коклет навертели. Мясо не скотское, древесиною отдает. В печь на сутки — и туши...»
«Полно врать-то тебе...»
«Пусть чирей на глазу вскочит, пусть черти истолкут в муку, коли соврал. Это не бяда, Вовка, что корова сдохла. Все хорошо, все лабуда. Бяда настигнет, когда помирать захочешь и не сможешь. Вот тут бя-да-а... Мы было плотничали на отходе. Баран бегает. Поймали его да и целиком в котел, прямо в шкуре. Лучше уваривается, пар не выходит, и запах не улетучивается, такое это вещество... Пойдем, по рюмашке тяпнем. У меня в заначке есть, и Зинка не знает».
Сходил в баню, принес четвертинку.
«Буренку помянем, чтобы в рай ей прямиком. Там-то галош не обожрется. Там-то одни коклеты да кисели...»
Разлил по стопкам. Жена заплакала. Коровы жалко. Это как бы родного человека лишилась. Оттащили трактором за деревню, закопали, и вот нет скотинешки. Как теперь заживаться? Где денег взять, чтобы купить новую? Выпили.
«Все лабуда, Вовка, все хорошо. У меня такое устремление мысли, что жизнь хороша».
«Когда тяпнешь, у тебя все хорошо, зараза, — сердито прикрикнула Зина, вытирая фартуком слезы. Прикоснулась губами к стакашку. — Тьфу, касть. Моя бы власть, связала бы всех пьяниц да в болото кувырк... Ой, Володя! Я было спрятала самогонки три литра, закрыла банку пластмассовой крышкой. Мыша прогрызла и упала. Уже разлохматилась вся. Я хотела банку об угол. Сказала Сережку: через вас добрую вещь испортила. А он: нет уж... Мыша по хорошему ходит: по муке, по хлебу, по картошке. Она худого не ест, не то что мы. Процедил самогонку через вату, а у самого мандраж. Сидит у окна, видит, Сотский едет на велосипеде. Кричит в окно: «Валентин, самогонки выпьешь?» — «А чего не выпить». Выпил, потер по пузу: «Хорошо пошла». И поехал дальше. А мой-то Сережок сидит думает, помрет ли Сотский. Вечером тот обратно едет, на окно посматривает, вдруг дарового перепадет. Эх, мой-то обрадовался, давай причащаться...»
«И чего ты плетешь? Тебя спрашивали? Вовка, ты не слушай ее. Баба дура. Собака лает, ветер носит. Да и кто нынче не пьет? Только Христос, у него руки спеленаты, да телеграфные чашечки, они вверх дном».
«Пей в меру, сказал Неру», — напомнил я.
«Но пей досыта, сказал Хрущев Никита», — возразил Сережок.
«Не говорю — не пей, но говорю — не упивайся. Кто много пьет, тот не наследует царствия небесного», — напомнил я старинную заповедь постным голосом, как начетчик. Невольно подыграл хозяйке.
Зина поймала мои слова:
«Правильно, Владимир Владимирович. Твои бы слова да в их волосатые уши. Только не услышат, мыши там гнездо свили».
«Все лабуда, такое постановленье. Ты, Вовка, Зинуху мою не слушай, она, змея подколодная, черт-те чему тебя научит. Пить-то почто не пить, правильно ты сказал. Выпить пользительно. Выпьешь — и возрадуешься. Бог радости не запрещает. Только ума не пропивай. Другой раз себе постановлю: дай напьюся в пропастину. А умом-то остерегусь, окрикиваю: гэть!»
«Думаешь ты умом-то, как же, — осадила жена. — У тебя весь ум на донышке стакана».
«А-а! сгинь ты с глаз, дай с умным человеком поговорить. Не слушай, Вовка, бабу, не будь подкаблучником. Ты живи как я, главное, чтобы порядок, никаких нарушений в этом смысле... Вот я интересуюсь до тебя: как ваш брат писатель напивается? К примеру, взять попа — так до положения риз, стекольщик — вдребезги, мясник — по-свински, мы, плотняки, — в доску, сапожник — в стельку, портной — в лоскуты, печник — в дымину, железнодорожник — в дрезину, шофер — летит с тормозов...»
«До одурения, наверное», — сказал я.
«Так нельзя, — вдруг осудил Сережок. — До одурения — плохо».
Допили четвертинку. Отправился домой. Благо изба напротив. И подумал вдруг: до одурения, значит, нельзя напиваться, в одурении человек не властен над собою. И все же как упивается потерявший разум русский писатель? В гробину, вдрабадан, до чертиков, влежку, пластом, мертвецки, по-скотски, до беспамятства, в лист? Вот он — великий русский язык: даже свое падение надо обозначить народу, чтобы замедлиться на мгновение перед пропастью, куда падать жутко и желанно. Значит, и гибельная черта должна иметь свое прозвище-приговорище.
...Вот баба все хулит Сережка, а видал ли я его праздным? Сережок работой опохмеляется, ему лишь бы того момента дождаться, когда пот пробьет. Сначала, как выйдет на заулок с восходом солнца, — ему и топора не поднять, покойник — и только, труп ходячий, в чем душа живет: лег бы и помер. Тюк-тюк-тюк. Уж шапенку на затылок присбил, слюна во рту закипела, но в горле горчит вязко, не сплюнуть. А трубы горят, будто разложили в брюхе костерок. Хоть бы пожалел кто, посочувствовал сердешному... Но вот словно бы просквозило нутро прохладою, пролилась небесная струя тонюсенькая — не толще волоса. И полегчало. Уф... Вот и дрожанье в руках поунялось, сердце заковало ровнее, с глаз спала мутная пелена, и едва пусть, но шевельнулось любопытство к жизни. Чиркнет Сережок ногтем по лезу топора — затупилось жало; давай скоблить его оселком, полировать до зеркального блеска. И словно бы подсмотрит себя в рукотворном зеркальце и устыдится: «Не мужик, а срам один». И скинет заношенный пиджачишко и рубаху (глядя по погоде), а в тощем теле ни жиринки, грудь сухая, птичья, но руки будто принадлежат другому человеку, свиты из бугристых жил, набиты железом. И так, покряхтывая, сменяя выкуренные самокрутки, станет мужик тюкать топором до вечера: тесать бревна, вырубать пазье, ладить стропильник, подгонять оконные колоды, вязать рамы, настилать полы, ставить срубье. И откуда только силы находятся в этом лядащем, далеко уже не молодом русском мужике? И так изо дня в день, из года в год, без отпусков.
Когда-то древнерусский монах советовал братии: «Трудитесь, и ваша жизнь протечет незаметно». Безбожный Сережок не слыхал завета, но прожил жизнь по этой заповеди.
Вообще городу с деревней не ровняться. На селе редко бывает пропойца, у кого крыша завалилась, избу повело на сторону, чтобы на горке в зиму ни полена, изгородь пропала и ни животинки на подворье, и чтобы хозяин последнее волок из дому на пропой. Есть один на деревню особенный выпивоха, кто уходит в долгие загулы, кому вроде бы все трын-трава, живет он одним днем, бобыль, но и тот на бутылку добывает не попрошайничаньем, но с топора, со своих мозолей. Да и деревня не любит пьяницу, она «алику» не подаст и ломаного гроша, хотя поможет тому, кто в беду угодил не по своей вине; но пьяницу, огоряя она выдавливает прочь укорами, вседневными попреками, как пасту из тюбика. Деревенский мужик любит выпить, что греха таить, он порою лихой питух и голову потеряет, наступив на пробку, но, очнувшись поутру, снова берется за работу, ибо в деревне, как в море на корабле, никто не сделает за тебя; это суровое проживание на земле заставляет мужика до последнего часа держать свой двор. Да и баба его суровит (в деревне почти матриархат), и хозяин, даже самый крутой, у кого чугунные кулаки постоянно чешутся, жену свою тронет лишь в крайнем случае, когда баба со своим нытьем вопьется, как овод в переносицу. Я спрашивал мужиков: де, почто ты под бабой-то ходишь, ведь подкаблучник? Отвечают: «Ну и хрен с ним, что под бабой, да зато спокойней». Жена не даст сойти с круга, она дозорит неустанно.
Я за двадцать лет житья в деревне не знаю ни одного, кто бы зашился, угодил в ЛТП, иль замерз под забором, иль угорел от вина до чертиков и попал на Белую гору.
А где берет деньги на пропой такой огоряй? Он же не тащит из комода от семьи последний рубль, не уносит вещей. Но он отдает часть своего труда деревенской вдове, старушишке-сиротее, «безруким» дачникам, калымит на стороне, и пускай жена косится и костерит, чешет мужа языком, вспоминая всю родову, клянет на чем свет стоит, но она и попускает хозяину, ибо запретить нельзя, ведь и самой, случится день, можно насидеться во вдовах и мужские руки ой как понадобятся.
Крутые пропойцы и «алики» обитают в городах; каменные теснины не только сводят с круга, но и позволяют такому человеченке долго тянуться по жизни, быть побирушкою, сшибать на бутылку; где и стащит такой несчастный, сворует, обманет, выклянчит, сдаст стеклотару, допьет остатки, подтащит в магазин груз — и ему перепадет всякий раз горькая капля, умирит душу. Этот бомж, утраченный человек, не сможет жить в деревне, он увянет, как осенняя трава.
И как бы ни желало безбожное государство споить своего кормильца-пахаря, сбить с копылок, кинуть наземь, выдавить за ненадобностью последний его родовой ум, но никогда не сможет, пока живет деревня, а в ней зараженный на работу мужик.
Крестьянин — сын солнца, жрец солнца, его слуга, его поклонник. Он получает от светила дозволения и силы, чтобы вырастить пищу, жратву (от слова пожирать, гореть), и снова отдает ее на заклание огню, чтобы питать его, поддерживать силу. Потому крестьянин живет по солнцу, по его коловороту и никогда не сможет выломиться из этого природного распорядка; иначе человечество до времени сойдет в землю. Вольный труд пахаря на вольной земле и творит, пестует его натуру, его обычай, этику и эстетику, оставляя хлебороба до последнего часа язычником, поклонником Солнца и огня (крес — огонь, крест — солнце). Лик солнца, являющийся рано утром на Пасху, — есть явленный образ Христа. И каков бы ни был крестьянин безбожник, и ухарь, и блудня, что и в смертный миг лба не перекрестит, но и тот в глубинной сути своей остается сыном Христа. Отсюда двоеверие, и нет ему конца.
Беда колхозов, что они вырвали крестьянина из природного ритма, сотворили из него подневольного человека, не могущего распоряжаться своим трудом. Пахарь стал на земле наемным, байстрюком, чернорабочим, пролетарием. Социализм по городским чертежам интернационалистов хотел склепать нового безропотного, немого мужика... Но это от самого замысла было затеей безнадежной и безумной. Тяготясь ярма и нелепого безволия (по сути своей барщины), крестьянин, отупевая, стал попивать втихую, часто таясь от жены своей где-нибудь на замежке польца, под копною, когда близко нет бригадира, на лесной делянке, в каптерке мехмастерской, за углом склада. Общее бескрайнее поле по древнему верованию никак не могло стать своим, личным, согреть душу, ибо оно ничье, Божье, бесхозное, отчего вовсе не грех унести из сусека, с гряды, увезти бревно из бора, наловить рыбы в реке, свалить лося в леших ухожьях. Эта наивная отстраненность общего от своего, личного и деревенского (мирского) позволяла с легкостью совершать те проступки, кои и в прошлом веке не могли понять городские судьи и следователи... Нельзя у соседа украсть и клочка сена — это будет воровством, за это примерно накажет мир своей рукою; но почто бы не изъять из большого малое, когда не страдает душа, и Господь попускает, опустив глаза, когда не нарушается дедовский первобытный закон, коему из века подчинялась земляная Русь?
Колхоз пытался ввести новый кодекс чести, написанный государством пролетариев, но он так и не стал тем сводом заповедей, по которому, мудрствуя всяко, пыталась жить деревня. Пролетарский закон не прижился, зато мужик все дальше отстранялся, уходил от земли, забывая природную неписаную науку; но покидал родову свою не в одиночестве, но припрятав поближе к сердцу бутылек... Более сильные натурой укрылись в своем подворье, за высокими воротами на личной усадьбе; скрывшись от чужих глаз, стали пестовать в себе прижимистого хозяина нового времени. Но вот насильно созданные колхозы волею новой власти были рассыпаны, и остались бедные наши крестьяне на юру без прислона над головою, под немилосердной грозою. Закрылись шапчонкой сердешные, потупили взор, притихли пред неведомым, — и ни одного всплеска недовольства по России. Замгнули глаза, сосредоточились в себе, храня последнее тепло... Так проснется ли мужик? — спросите вы меня. Да некуда ему деваться; но сколько долгих лет понадобится, чтобы очнулся он, вспомнил себя забытого во всех житейских малостях. Что сказать: крестьянин пьет все больше от неуверенности, бессмысленности и тоски, затормозив у крайней черты, куда скатываться уже опасно. Колхоз надломил мужика, а новый порядок ростовщиков, менял и процентщиков, снова обманув, пытается внутренний стержень вырвать с корнем, чтобы русская деревня пустилась враспыл, тупой и дикий загул.
Ну а где эти дедовские заветы?
«Не говорю — не пей, но говорю — не упивайся... Пей радости для, ибо вино — кровь Христова. Не проклято вино, но проклято пьянство. Ибо кто много вина пьет, тот не наследует царствия небесного».
Душа мужика не слышит этого небесного окрика, ибо безбожный человек так и ищет под ногами, как бы наступить на пробку, чтобы во хмелю поскорее прокоротать день.

ИЗ ПРОСТОЙ СУДЬБЫ
...Парень в армию собирался, ходил с Райкой из Уречного и ничего промеж них худого не было. Как уходить в армию, это было перед Пасхой, а Пасха была поздняя, пятого мая, уже скот выгнали, он записался с Райкой, сходил в сельсовет, но свадьбы играть не стал. Сказал, вот вернусь из армии, и если ты не провернешься, то и сыграем, а коли провернешься, то и горшки побьем.
На пятое мая гулянка, парень выпил стопочку и говорит отцу: «Папа, я пойду посплю». Ну, полез на сенник, подушку с собой взял. А Ионыч, да Райка, и жена Ефросинья пошли догуливать к родичам; думают, пусть сын поспит, выспит, человеком станет. Сколько-то посидели в гостях, слышат, стадо по деревне, погонялка захлопала. Спохватилась Ефросинья, говорит, пойду корову загоню, подоить надо, вон ревет сердешная. Подошла к дому, а с сенника сын спускается по лесенке. Спрашивает, где Райка, а мать-то и говорит, что Райка с отцом в гостях. Помрачнел, глаза опустил, зашел в дом. Долго ли корову-то подоить, спешила, что-то сердце расходилось. Вернулась в избу, а сын на полу лежит, только ртом три раза колыбнул — и уж всё. Дырка, как горошина, на тенниске. Привязал веревку к курку мелкашки, да и наставил под левую титьку. Зачем, пошто стрелял? Никому не сказал и никакой записки не оставил. Но накануне у лав говорит сестре, когда расходились по домам: «Давай, сестра, поцелуемся на прощанье». — «Да ты что, какое прощанье, я же никуда не собираюсь уезжать».

* * *
Ефросинья тогда потеряла сознание, и в том беспамятстве было ей видение. Показался золотой столб до неба, люди в белом ходят вкруг него, дружно взявшись за руки, и музыка волшебная играет. И так хорошо было ей, что не хотелось приходить в разум.
Когда очнулась, вдруг захотелось напеть эту музыку, и не смогла, хотя мотив стоял в ушах. Под эту музыку и сына схоронила, а после заболела-заболела и уж вовсе не справилась. А музыка так и нейдет из головы. Последние два года с койки не вставала, Ионыч из-под жены убирал.
И вот померла сердешная, отмучилась. Перед тем Ионыч видел во сне, как по реке гроб плывет. Утром он сказал крестнице: «Завтра жена помрет». Так все и случилось. Ефросинья скончалась на Покров в полдень; тем же часом вся деревня узнала худую весть. Печальные звуки, какие бывают лишь, когда ладят гроб, гулко поплыли по распаху широкой улицы, заскакивая в каждое дворище. Это Сережок взялся ладить Ефросинье последний домок.
Раньше в этот праздничный день вечером девки гадали и пели: «Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком». А нынче тепло стоит, жара под двадцать, мухи ожили, такие стервы, яростно звенят до темноты. Туман стелется над землею, а в чистом небе звезды с антоновское яблоко, и странно, что они не осыпаются вниз. Небо пыльное какое-то, в долгих пролысинах, но земля черна, как деготь, как вар; дома утонули в темени, и ничто не выдает их присутствия. Стоя посреди улицы, вдруг познаешь уж в который раз, как мала наша земля, и вся-то она, оказывается, вмещается в эту деревнюшку на сорок изобок, которые на убогой лодейке, подъятые вихрем, мчатся по крутосклону меж неотзывистых звезд в райские ли кущи, иль прямо в адову бездну? Аж свист стоит в ушах, и ветер заворачивает седую бороду. Куда мчимся и зачем? — один Господь знает это, но наш извечный вопрос оставляет без ответа.
И только высоко поднятая за туманом песня возвращает взгляд к земле, к мирской юдоли. Там, где лес приступает к избам, за гумном на замежке картофельника мается, не спит Шура, и ее шального горлового голоса не может схитить даже ночной сырой туман: «Ты накинь мне, любимый, на плечи из Рязани пуховую шаль...» Песенница нещадно перевирает слова, но навряд ли они и нужны ей, ибо она слышит лишь свой тоскливый воп, пространственно откликающийся в борах.
Шуре за пятьдесят; оплывший щетинистый муж лежит на кровати, умостив на приставленном табурете толстую, как бревно, давно гниющую ногу, покалеченную еще на войне; а она вот, эта неугомонная бабица, нарожавшая кучу детей, поет ночами, мечется и мучается в ожидании любви. Но никто не услышит зова, не подойдет, не утешит. Так лишь кажется мне?..
А на другом краю деревни едва проблескивают в ночи зашторенные окна в избе Ионыча. Сам старик сидит за столом, обнявши бутылку. В гробу лежит Ефросинья; Дуська Дамочка стоит в ногах усопшей, читает псалтырю, с трудом шепелявя по слогам.
...В полдень покоенку вынесли на улицу. Всех мужиков-то осталось шестеро. Начетчица из Норино, старуха лет восьмидесяти, согнувшись вдвое, вытащила деревянный крест с иконкой Богоматери; за нею появился Володя, пенсионер из Рязани, водрузил на лысую голову крышку гроба, обтянутую черным крепом. Володю покачивало от груза, а бабы, опасаясь за его здоровье, послали на помощь Толю Храброва. У него луковицей, совершенно голая головенка с редкими перьями волос на затылке; сквозь сизую кудельку просвечивает огромная, с куриное яйцо, бородавка.
Потом вынесли гроб, поставили на табуретки. Стали разматывать полотенца, на которых следовало нести гроб улицей до лесной опушки, и тут выпал старушечий сверток. Платок развязался, в нем оказались деньги, скопленные покоенкой себе на похороны. Знать, лежали в смертном, но как-то не угодили под руку, когда обряжали Ефросинью. Случилась заминка. Подскочила первой сестра Ионыча, маленькая бойкая старушишка, ловко так подхватила узелок и сунула в карман. Ионыч, стоявший осторонь, побагровел, отвисшие щеки затряслись. Он подошел к сестре и строгим голосом бывшего батальонного командира приказал: «Отдай скоро! Это я тебе говорю! Я хозяин, поняла? Я хозяин в этом доме!» Все ожидали неприятностей, ссоры, но сестра покорно вернула деньги.
И вот народ двинулся, буровя ногами песок, молча потрусили собаки, стороной обегая тощий ручеек людей. Начетчица затянула: «Боже святый, Боже правый, Боже всесилый, помилуй нас». Дуська Дамочка подхватила ее тонявый напев высоким голосом. Пристала к стихире Шура, еще выше вскинула канон, будто пела не похоронный причет, а любовную песнь. Она раскраснелась, глаза ее влажно сияли. Но никто из провожающих не заметил этого разнобоя.
Гроб несли вшестером, вся наличная мужская сила. Бабы вели свою деловитую говорю буднично и спокойно, как бы репетировали свой грядущий неизбежный уход, и ничто в голосах и лицах не выдавало печали. Лишь подвывала с надрывом старшая дочь Ефросиньи и часто оглядывалась на баб, словно спрашивала, ладно ли она горюет, с надлежащей ли силой. Что говорить, мать изболелась, излежалась на койке до пролежней, и смерти ее уже ждали.
«Покойники всегда тяже живых. Особенно покоенка была пухлой».
«Нас-то уж и некому будет нести. Погрузят на машину и отвезут кочерыжек, чтобы не пахли».
Несколько раз останавливались, подкладывали под гроб табуретку.
«Не спешите, пусть поглядит на родную деревню в последний раз».
В конце улицы старухи неторопливо простились с Ефросиньей, целовали восковое с зеленью лицо, бумажную иконку на груди.
«Передавай привет нашим родичам и подругам. Прощай, Фрося. Поди, да не возвращайся».
«Как не возвращаться? — возразила Дамочка. — А кто за нами-то придет?»
«Кто-нибудь да придет. Найдутся», — ответила древняя баба Прося и постучала перед собой батогом. Она сбледнела необычно, и рыжие старческие веснушки на лице стали черными, набухли.
«А она и придет, более некому. И скоро придет, не замедлит». — Дамочка занизила голос, заоглядывалась, и я так понял, что было видение и надо ждать днями нового покойника.
«Всех бы нас, колобашек, в одну ямку, чтобы зря не волочиться...»
Ящик поставили в кузов, подстелив сена; машина скрылась в лесу. Крохотная горстка печищан осиротела, еще более проредилась. Никто из старух не плакал, не стенал, покоенку уже забыли вроде бы, судачили о житейском; медленно тащились к осиротевшей избе, где были собраны поминальные столы.
…Деревья с шелестом раздеваются, отрясают уже мертвую листву; опадает погребальное платье, рассыпается еще в воздухе на пестрые косячки и покромки, и это рванье с шорохом катится по улице, ненадолго покрывая лужи цветной скатерткою. Но как светло и необычно тихо в тревожном ожидании перемен.
Небо охладело, и постоянный светло-розовый туск выступил по дальним покатям на окоеме. Там рождалась зима, она-то и несла сюда непередаваемый грустный свет. Рыжие осоты, глубокая неохватная чернь бочажин, глухая темень позднего утра, когда вороненые вершины боров четко и траурно выпячиваются из ночи, — все это предвестие грядущей зимы, сна, оцепенения, но и знаки последнего тепла, когда в полдень бабочка-траурница, залетевшая из лесу, трепещет прозрачными слюдяными крылами, а ночью Большая Медведица уже стыло сторожит землю.
Вот она, вещунья, повторяя изгиб песчаной дороги, вылетела из той укромины, куда только что отвезли Ефросинью; будто повязанная черным монашьим платом, с креповыми пятнами по крылам, похожими на восточные глаза, бабочка бесстрастно, не убоясь, обогнула меня и середкой деревни подалась к избе, где шли поминки.
Но она не успела к гостевым разоренным столам, ибо мужики уже напоминались, приняли на грудь решительно все, что было поставлено; но им показалось мало, и они на похоронной машине тут же покатили в соседнюю деревню, где около магазина на сухом бугре над озером окончательно добавили, и многие пали там, где одолевало их богатырское вино. Да и много ли старичищам надо? Тремя стопками уже так ошавит по темечку, будто чугунным пестом угостили. Эх, где они, былые времена? За молодостью не угонишься, от старости не убежишь...
Но душа Ефросиньи еще не отчалила в небесные кущи, где пьют легкое вино и угощаются пряниками печатными, а незаметно Божьей птичкой притулилась в густой розвеси ветлы и гулькает, подслушивает, что колоколят внизу товарки, усевшиеся на скамье.
«Настрадалась, сердешная. Только и молила: Матушка, не оставь мучиться, забери к себе. Вся в пролежнях, как бревно. И до последнего часа в памяти. Мужик-то уж с нею намучился...»
Мимо на шатких ногах протащился Ионыч, голова его тряслась. Согбенный, уткнувшийся взглядом в землю, с бурым, как кирпич, лицом, он навряд ли кого видел сейчас. Голубенькие глазки до самого дна были забиты слезой. Бабы сразу перекинулись на него.
«Это редкий мужчина за парализованной женой будет ухаживать. Молодец, каждый день ворочал».
«Твой-то не будет, не дождесся», — поддела Дуська Дамочка Зину, заметив в окне задумчивого Сережка. Тот по обыкновению будто и не отлучался никуда, торчал у приоткрытой створки, задумчиво чадил цигаркой.
«Будет, куда денешься. Вонять станет, дак прижмет...»
«Вот и не будет. У мужика чуть насморк, он весь исстонется. А баба, хоть помирай, мужик уж не спросит, что с тобой...»
«Ой, миленькие мои! — воскликнула Панечка, встряхнула сивым хохолком, выбившимся из-под черного плата. — Говорят, как в гроб оденут, в том и пред Господом встанет человек».
«А мне и лечь-то не в чем», — с испугом призналась Зина.
«Возьми мое шелковое», — великодушно предложила столетняя мать.
«Не надо твоего стекла... Мне Володина жена сошьет. У меня и материальчик припасен лет двадцать назад. Все лежит, ждет часа».
«Небось сгнил?»
«Может, и сгнил. И ладно. Положат, а там не работать. Все перегниет, земля свое возьмет...»
Замолчали, попритухли, как беспечальная заря, разошлись по избам, подпирая себя ключками. Досада иль какое-то разочарование вдруг навестило меня, приожгло сердце, и я с неожиданной пристрастностью, копошливо пообсмотрел сиротский распах улицы, выискивая в избах особых проторей и проточин, чтобы эту досаду за неурядливость перенести и на людей, так мелко, беззубо живущих на земле. Их живьем в ямку сталкивают, а они и не взъерепенятся, не подымут гонору, выстелились, как трава под палым деревом. Живут же грешные, не озаботятся о душе, безмозгло, малость маракуя лишь о дне завтрашнем, сожигают единственную жизнь брюха ради, на сухом хворосте насущных забот, и рады, коли удалось сыто позобать мясца, испить винца, возрадоваться, коли картохи и огурца Господь поноровил, скотинка отелилась ладом и гриба засолена кадушка. Зима обжорна, много чего ей надо.
Боже мой! и закоим так жить, коли не видеть чуда? !Ведь только в последнее время свершилось два неповторимых случая. У девяностолетней бабки Анфисы (что в избе напротив), у коей голова облысела, как коленка, нынче вдруг выросли шелковистые густые волосы, и дочери заплели матери косички. И над деревней пролетел огромный сияющий шар, как тревожный вестник. И никто не заметил, никому не в диво...
...Милый ты мой! Да печищане твои еще более тебя подвержены чуду! Только им не в диковинку, что промчал над избою серебряный вестник иль что у старухи выросли волосы; в природе всякой блазни хватит на всех, стоит лишь напрячь память. Но диво для крестьянина каждый раз, если урожай добрый удался, если день без тревоги и потрат прожит и у детей все ладно. Тому и Бога молят, и благодарят со слезою: «Слава те, Господи, опять день прожит. Понорови и утра дождаться».
Слышно было, как хозяйничает на дворе Зина, обряжает корову, окрикивает ее, струнит с теплотою в голосе. Вот и вечер навалился с тугим, хлопающим по крышам ветром; старая ветла заскрипела, роняя последний лист. Значит, быть ночью дождю. Нанесет с гнилого угла. Оглянулся, в моей избе окна светят, как на почтовой станции, жена ждет, детей пасет, угорела вся, спасу нет. Опомнился, пошел к Зине за молоком. Присел на минутку, одним бочком притулился на диване; а коли замедлил, то и присох.
Сережок, будто прикованный к окну, смолит цигарку. Гроб, сердешный, ладил, могилу копал, по двору обряжался да еще рюмаху принял — вот и раскис на стуле. Глянул на меня — едва узнал приятеля: щеки к деснам прилипли, и нос, прежде утушкой, вдруг дулей синей выпятился на лице, волосня свалялась, и две белых шишки на темени проглянули сквозь редеющую шерсть.
Зина сутулилась на приступке печи, как куренок; поймала мой взгляд и сначала сурово, отчужденно укорила:
«Опять нажоратый... Нос посинел, значит, хорош».
«Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая...»
«Бу-бу-бу, черт каравый! — вдруг засмеялась Зина, и глазенки ее по-младенчески засияли. — Ой, Володя, он нынче острогался, как нож у плуга, куда что и подевалось, смотреть не на что, и ноги — как палки воткнуты... А прежде-то мордастый был. Как поженились, харя во-о! Красная, широкая, как репа».
«Уйду от вас... Избенку срублю в огороде, живите как хотите. Вот ты где у меня, ворона». — Сережок рубанул ладонью по шее, отвернулся. Загривок впалый, изрубленный морщинами, как худой сапог. Но Зина поддалась на угрозы. Она тоже на поминках хватила винца с ноготь, душа ее растеплена, падка до воспоминаний.
«Да... Сережок-то гладкий у меня был, как боб. Это сейчас изветрел, изморщинел, как гороховый стручок без ядер. А прежде огняный был, так и пылал жаром. Это нынче весь огонь вышел, осталась одна грыжа да пустой кисет».
Зина хихикнула.
«Дура... Какой кисет? В зеркало-то глянь. Одна труха...»
«Он по бабам-то ходок был отчаянный. Куда ни пойдет, зараза такая, плотничать — везде у него баба. В каждой деревне полюбовница. Будто ширинка медом намазана. Он в Москве был после войны, что-то там строил. На заработки, говорит, поеду. А у меня Толику третий месяц и Володьке два года. Всё парничков мне стряпал гончей породы. Однажды приезжает из города соседка Нюраха и докладывает: «Ой, Зинка, езжай скорее в Москву, мужик-то у тебя по рукам пошел. Как вечер — так гармонь в охапку и на всю ночь гулянка». Я и поехала семью спасать. На перроне-то выхожу из вагона, а мой кобелек с гармонью стоит, куда-то намылился, а меня не видит. Я как с неба ему на голову. Я его за хребтинку-то раз, и говорю: «Ты куда это настроился, кобелина?» Он глазами хлоп-хлоп, отвечает: «Я ничего не заработал». Думал, я за деньгами прикатила. Я ему сына в руки и говорю: «Хватит, нагулялся, а ну, живо домой!» Привез с заработка мешок гороху. Ну, кот, ко-ти-на же был».
Сережок кисло улыбнулся. Язык, как шерстяной, цеплялся за зубы, говорить не хочется. Да чем-то жена задела за сердце.
«Бабы, Вовка, такое сомнительное вещество... Бабы — вещь пользительная, рожают, стирают, щи варят. Без них нельзя. Есть с кем слово сказать. Пропадешь без бабы, верно тебе говорю... Если просят, чего не помочь? Не убудет же с меня. Наше дело не рожать... Я этот бедный народ всегда жалею».
Зина слушает внимательно, мотает на ус, и, что бывает не часто в последнее время, глаза ее светятся восторгом за благоверного. Она даже гордится, что был муж нарасхват и бабы за него дорывались...
Боже мой, подумал я, глядя на пониклого удрученного мужичонку: да про него ли, изработанного, изжитого до каждой жилки, у кого один нос остался да две шишки на голове, идет сейчас разговор?!
Но Зина для виду строжится, чтобы не потерять власти и показать гостю, что муж у нее под каблуком.
«Ха, он жалеет кислое место. Жалельщик выискался! Тебе только рюмку покажи. А уж за бутылку-то готов с сарая на борону голой задницей прыгнуть».
Нет, напрасно Зина хулит мужа. Уж под семьдесят подкатило, а по первому зову, не ломаясь, как прочие мужики, мчится Сережок на подмогу, не в силах отказаться. Постоянный, верный он услужник деревенской вдове-вековухе и старухе-бобылке. Изгородь ли починить, веранду ли поставить, баньку срубить, окна окосячить, сбить ли пол, выкосить огород, кабанчика ли заколоть, овцу зарезать, лесу навалять, валенки подшить, дров насечь — все идут к нему. И столько наобещает, сердешный, по мягкости натуры, столько насулит, такой тесный хомут на шею натянет, что только охнешь, но, промедлив какое-то время, вздохнет лишь тяжко: де, надо идти, куда деваться, раз магарыч выпит — ведь данное слово дороже злата-серебра. Хотя и своя большая усадьба требует неусыпного надзора.
Что ни говори, но руки у Сережка выросли из толкового места, он был настоящий рязанский «плотняк косопузый», исколесивший с топором вдоль и поперек не только свою округу, но и срединную, самую-то нищую Русь: бывало, что скотиний двор рядились поставить за два пуда муки и тому были радехоньки.
Вот за отзывистость и за безотказность величают деревенские женоченки моего приятеля: Сергей Васильевич.
«...Очнись, Зина, — заступаюсь я за друга. Жалко, как клюет его благоверная, сниклого и беззащитного, с наволочью тоски в проваленных глазах. — Что ты мужика треплешь, налетела, как ворона на падаль. Мужик-то у тебя отбойный, зараженный на работу, как лошадь пашет, копейки из дому не унес, даровое пьет... Вот погоди, помрет (тьфу-тьфу), да поживешь одна, помотаешь сопли на кулак — тогда поймешь, каково вдовой-то быть. Ветер по усадьбе засвистит, в каждую щелочку полезет, да как начнет истиха все рушиться, тогда небо с овчинку покажется. Не нами молвлено: «Жена без мужа — что храм непокровен, до одного ветру стоит. Ветер подует, и храм тот порушится».
Зина отворачивается равнодушно, до нее увещевания не доходят. Но говорит устало, без зла и надсады:
«Пьянь, тьфу, скотина. Да лучше одной жить. Локтем перекрещусь, помрет, дак».
«Ой-ой, спроси-ка у матери, легко ли ей пришлось, военной вдове, вас шестерых подымать?»
«Чего-о?.. Да она тяже моего и не живала. Ей под сто, а она как куколка, без батога ходит, нам до таких лет не дотянуть. Только и знает нынче, что таблетки горстями глотает от головы».
«Зина, очнися. Ну как ты про мать свою говоришь такое? Дом в войну сгорел, муж погиб, жили в бане, вас шестерых вытянула, не дала помереть. Дояркой работала, надсадилась, грыжа выпала. И это легко?»
«Легко, — твердит свое Зина. — Не я одна, все так говорят, что легко досталося. А кабы тяжело пришлось, разве бы дотянула до стольких лет?»
«Значит, судьба целый век коротать. Не она свои годы выбирала».
Лишь на мгновение, старенькая, задумалась; глянув на сухое, исчерканное морщинами обличье мужа, вздохнула:
«Да и то, Володя, не нам свою телегу выбирать. На какую Господь повалит, на той и поезжай. Вон Тонька Васечкина часто говорила нам: «Пока толстый сохнет, тонкий сдохнет». Она толстая была, мясная, а я всю жизнь тонявая, как ухват. А нынче иду, она на лавке сидит, выгорела, как свеча. Кожа на ногах в гармошку. Говорит: «Врач сказал: жить будешь, только лучше кушай». А я что съела, то обратно. Почему обратно-то? Я ести хочу». Говорит, а в глазах тоска. За нею-то скоро и вернется Ефросинья, с собой заберет».
«Но зачем смерти-то сулить?»
«А то и сулю, что пьет, старый, и курит. Табачины изо рта не выпускает огоряй. Ишь нос-от посинел, скоро отвалится».
«Пусть пьет и курит, — осаживаю я Зину, — но зачем смерти сулить? Ты здоровья сули».
Зина погрозила мне пальцем: де, говори, но не заговаривайся. Бросила испытующий взгляд на Саваофа, густо обсиженного мухами, выцветшего до густой чайной желтизны, убранного в пестрый венчик из бумажных цветов, потом метнулась глазами в горенку, где висел портрет молодого Сережка. И верно, что мордатый, кирпичом не промахнешься. Рядом карточка покойного старшего сына в простенькой черной раме. Это близкое соседство несколько смутило Зину.
«Ага... У Дуськи мужик такой же шалтай. Дуська ему кажинный день смерти молит. Хоть бы, говорит, утоп иль под машину попал. Поревела, да из ума бы вон. Я-то говорю ей: дура, ты Бога молишь, чтобы смерти ему наслал, а Бог-то и пасет его. Моли больше, еще дольше проживет огоряй. Володя, ты умный, а мы по дурости своей живем... Нас, колченогих, поздно переделывать. Совсем кочерга стала, сгорбатилась, зад-то эвон куда отставила. Тяжелая стала, мяса-то нету, а кость — как свинец. Как взяла посох, поехала на посоху, так и баба Яга. Никак не поверю умом, что старуха, будто все в молодых числюсь. И ты, дедко, все за молодого себя принимаешь, а уж шерсть на м... седая, каравый черт».
«Ну, Зинка, притуплю я тебе язычок. Он у тебя как сверло. Погоди, я тебе наждаком сточу».
«Ага, сточи, точильщик. Это вы, немтыри, на ходу спите. И слова-то у вас, как овечий помет... Нет, Володя, одной-то хорошо жить, без забот. Знать бы — и детей не надо, с има одни нервы. Захотела — поела, не захотела — голодной спать легла. Кто без детей, они для себя живут, горя не знают. А тут пьянь на пьяни. Чтоб сдохли... Вон тоже дрыхнет, жеребец! — она сердито кивнула на печь, где за занавеской посапывал хмельной сын. — Парней-то сразу надо давить, как выпадут, чтоб не заживались. Они почто-то так и лезли из меня, дьяволы, хоть веретенкой матницу зашивай. Помню, невдолге снова понесла. А голод, денег нет, на трудодень лежачая палочка. Помнишь-нет, Серега? — миролюбиво обратилась к мужу. Тот, пыхтя цигаркой в окно, молча кивнул. Все реже стал шутить Сережок, постепенно превращаясь в бирюка. А какой прежде речистый был, особенно после рюмки. Да Зина и не ждала ответа. — Думаю, полна лавка детей, куда еще с одним? То плакала навзрыд, а теперь ульюся ручьем. Решила: скину, таскать не буду. И давай скакать с лавки, да с изгороди прыгать, да мешки тяжеленные на ферме таскать. Нет, вытряхну тебя, мордастенький. И ничего ведь не помогло. Раньше срока родилась вдруг девочка, худенькая такая, в чем жизнь. Я и заплакала: «Прости меня, доча, хотела тебя уморить. А тебя только и ждала». А девка давай расти и скоро вес свой догнала... И Серега дочке был рад. Он мне детей бить не давал, и сам пальцем не тронул. Один раз выхватил ремень да так меня нахвостал. «Только, — говорит, — смей еще тронуть ребенка».
...Младенцам-то Господь подушечку под голову подкладывает. Пасет, значит. У бабы Крысиной было десять детей. И вот снова понесла. Зима, мороз. Рожать собралась. Ее на сани да в родилку. Она в дороге-то и разродилась. Думает, с тема-то умираю, а тут еще приплод. Взяла да ногой-то с саней спихнула. Приехали в больницу. Родила в дороге, а где дитя? — спрашивают. Ой-ой, я и не заметила, что родила. Ну, отправились по следу. Собака зализывает младенца языком. Лежит возле, греет. И живой ведь...»
«Болтай больше. Язык без костей», — окрикнул с печи Васек.
«Разогревай на плите... Есть-то будешь? Пьет, ирод, и никогда не закусывает. Совсем синегубик стал. Вот ужо скоро приберет могилевская».
«На ночь только свиньи жрут», — насмешливо, с издевкою отозвался сын.
Сережок сплюнул в окно, но смолчал, поплелся в горницу за печь, слышно было, как ворчал он, покряхтывал, заскрипела, продавливаясь в суставах, кровать. Зина утишила голос, доверительно открылась, кивая на дверь:
«Кручина ест его. А я скажу, что к смерти. Вот и скотину ему стало жаль резать, говорит: не могу, сердце сдает, руки дрожат. Водки стакан тяпнет, тогда идет колоть. А нынче овцу резал, с ним дурно стало. А ведь по всей деревне, бывало, свиней колол».
«Хватит тебе языком-то трепать», — сурово оборвал сын. Снова затеялась ленивая словесная пря без победителей, пока сон не сморит. Я спохватился вдруг, что, оставшись на минутку, опять засиделся, позабыл все дела. И заторопился домой. В избе было удивительно тихо, дети спали, жена сутулилась за столом, задумчиво подперев щеку ладонью.
Не успели и чаю попить, как сама собою будто, без стука, подалась в петлях дверь, на пороге Зина с банкою в руках. Зеленый плат кульком, голубая нейлоновая куртка на покатых плечах едва держится, но голубенькие треугольные глазенки — само небесное сияние.
«Ушел твой-то и молоко позабыл, — сказала старушка. — Мужики, они завсегда так-то. Полороты».
Жена засмеялась.
И они ушли в комнату, по-бабьи стали судачить. Надтреснутый глухой голос гостьи, высокий — жены.
И вдруг жена сказала:
«Тетя Зина, объясни, к чему бы? Нынче мне приснился сон, что я беременная, да-да. С пузом. И прямо тут будто бы родила, и никого возле нет помочь. Ребеночек — мальчик, хорошенький такой, чудо. И стал он крутиться, и пуповина вокруг головы. И стал он синеть, синеть. Вижу, помирает. Я давай его трясти, трясу-трясу, как мешок. Господи, думаю, я ж ему все в голове стряхну. А потом он белеть стал и ожил...»
«Ну и хорошо... Ожил ведь? Значит, к жизни, к добру. Какой-то прибыток тебе будет. Баба ты молодая, мало ли чего наснится... А мне-то, старой, ночью набрендило, что я двух мальчиков родила. Мальчики-то харястые. Мане, соседке, говорю: «Маня, это твои парни, зачем мне подкинула?» А из Мани тоже песок сыплется. «Нет-нет, — говорит, — не мои». Ну, думаю, раз родила, надо ростить, куда денешься».
Обе женщины вздохнули, размышляя о своем.

* * *
С утра на дворе обложник. Морось, чамра такая, к вечеру все в природе напиталось водою, и дождю, кажется, не будет конца. В такую погоду хороший хозяин и собаку не выгонит со двора. Васек уговаривает меня на охоту: «Все на свете проспишь, Владимир. Спать — дело свинячье... самая такая погода для охоты. Лесовая. Лоси гудят, кабаны хрюкают, гуси над головой летят, шапкой сбить можно. Возьмем по паре енотов. Шапки нашьем, продадим. За штуку ящик водки».
Эх, чем уломал-то! Ящиком водки сокрушил писателя? Да нет, той таинственной неповторимой встречей с ночным тревожным лесом, куда не каждый охоч вступить в чернильной темени. То ли дело подушка — ночная подружка: обнял, охапил, да и посапывай сладко в еще не простывшей избе. Ну, послушался соблазнов, срядился. Куртка парусиновая на плечи, сапоги резиновые до рассох, ружьецо, патроны. Бредем по лесу, темно, дождь шуршит, с веток на голову льют потоки, парусиновая куртка набухла, превратилась в жестяной короб. Братцы! какие тут лоси, какие гуси! Идешь чертыхаешься, клянешь судьбину на чем свет стоит и себя, набитого дурака.
Васек, подсвечивая под ноги фонариком, нудит и нудит, вынимает мне душу: «В такую погоду только дураки по лесу бродят. Весь зверь на лежке. Его и силком не выгонишь, затаился, хоть батогом в бок. Днем — это да, другое дело, днем куда больше вариантов... Почему? И сейчас, конечно, можно... Еноты не лежат, червячков ищут, мышей ловят, они сейчас у болот скопились... Нет, темно, сыро, какая к черту охота?» — бурчит Васек, уже ненавидит меня: оказывается, это я сманил его в лес; останавливается, закуривает новую сигаретку. Лес сгрудился, пошел войском на нас, легко оступиться и набить шишку на лбу, наткнуть глаз. Валежник под светом фонаря мокро блестит, предательски скользит под ступнею.
...Уж в который раз Васек вытянул меня из дому своими неясными мечтаниями, посеял во мне надежды, и они на первом же километре легко потухают, забываются, как полуночный сон, не оставляя в душе беспокойства.
Васек сутулится, все ниже пригибаясь под дождем:
«Эх, мне бы глаза волчьи, и чтоб светились...»

ИЗ ПРОСТОЙ СУДЬБЫ
В Рязани было... Бабка выиграла в лотерею машину, а взяла деньгами. Дай, думает, приспею себе смертное. И соседки-то старухи насоветовали: де, трать, Нюра, на себя. Все приспела старенькая, водки накупила и гроб не позабыла. Соседка и говорит: ты, Нюра, снимись, сфоткайся, лягь в гроб и снимись. Потом посмотришь: понравится-нет. Пригласили фотографа. Он все приготовил, только хотел снять, Нюра и подыми тут голову, и спроси: «Парничок, а сколько стоить будет?» Он испугался, побежал из избы, споткнулся о порог, сломал себе ногу. Потом подал в суд, бабку оштрафовали, во сколько обошлось лечение. Нюра после и говорит: «Думала, на том свете судить будут, а судили на этом. Куплю телевизор и буду смотреть, что случится на белом свете. Поди, заранее скажут».

* * *
Однажды направился я к Сережку за напарией. У Сережка, как у «мафинозии» на складе, все есть. Амбарушки и кладовые, навесы и сарайки полны всякого завалящего барахла. Куда бы ни двинулся мужик, он обязательно тащит в дом какую-то железяку. Что соседи отнесут на помойку, он, порывшись там, задами, огородами прет к себе в избу. Жена ругается: де, от завали проходу нет, а Сережок отвечает: «Зато у меня все есть, за каждой мелочью деревня ко мне. Поищу и обязательно найду. Как не помочь человеку?» Зина грозится: «Помрешь, дурень, все к тебе на могилу свезу». А он: «Помру, дак куда хошь девай». — «Тяжело от железа станет, грудь помнет». — «А и хрен с ним. Выдержу. Свой груз не давит».
Плюшкин душою русского человека чуял, что все припасай в дом, когда-нибудь сгодится, ибо ничего нет бесполезного на земле-матери, да и у скупа — не у нета, есть что взять; но умом он не предполагал, для чего копит, для какой будущей нужды, ибо не был человеком дела, и оттого все его сокровища, тускнея, на глазах превращались в прах. Сережок не скопидом, он угадывал; хоть жизнь и коротка, но в хозяйстве сгодится все; он зорким взглядом мастерового и мужика скоро оценивал выброшенное на свалку и сразу видел будущую годность вроде бы устаревшей уже вещи, и всегда пускал ее в дело. Он как бы доставал ее из праха и вдувал жизни. Сережку приятно было угодить соседу и этим подчеркнуть не только свою доброту и мягкость, но и необходимость деревенскому миру.
...И вот со своей заботою отправился я к Сережку. И что вижу? Вроде бы частенько лаялись старики, нудили, как осенние полоумные мухи, а тут вдруг сидят за столом, как две счастливые куколки, как Филомен и Бавкида, как старосветские идиллические помещики, полные сердечного счастия, распаренные, раскрасневшиеся, блаженные, словно бы уже на земле им удалось попасть в райские кущи. У Сережка правый глаз закрылся от пчелиного укуса, у Зины вовсе заплыл левый, и светится там синюшная желва с детский кулачок. Посреди стола большая миска с медом, и супруги усаживают мед столовыми ложками, подставляя под солнечный янтарь кусок хлеба.
Первый мед снят, своерощенный, не покупной, у своего-то меда и вкус иной, так им кажется, пировникам. А достался Сережку рой случайно; где-то на пасеке отделилась матка и угодила на чужую усадьбу. Мужик не растерялся, накрыл ведром, прикормил сахаром. Так Сережок оказался с ульем.
«Хорошо разукрасили, приятно на вас посмотреть», — рассмеялся, любуясь друзьями. В распахнутое окно сквозь розвесь листвы падал рассеянный солнечный свет, и лица друзей казались золотистыми и совсем молодыми.
«Дружные ребята. Припечатали добро. А бабу-то каково уели, гляди, Вовка. Кричу ей: стой, зараза, не ходи ко мне. Так она же впоперечку, такая лабуда. Ей, значит, посмотреть охота. Ну и догнала. Придется и мне с има курево бросать».
«Ничего, укус, говорят, полезен».
«Куда там, Вовка. Одна польза, — сиял Сережок, а рожа лукавая, хитрая, будто самого черта объегорил. — Красивая вещь пчелы, скажу тебе. Дружные ребята, плотные, веселые. У них в улье порядок: одни в летке дежурят, чужих не пускают, своя, значит, милиция и вышибалы, как в ресторане. Залетная чужая — долой ее, чтобы мед не крала. Другие с веником в улье прибирают, чистоту любят. Третьи баню топят, чтобы с веничками попариться. Они чистоплотные и людей чистых любят, к ним пьяный не ходи. А, скажут, выпимши, собака, заявился, сейчас мы тебе покажем небо с овчинку. И подденут, и подденут, да с разгона. Зинка-то моя подолом накрылась и бежать. Задница наружу, только сверкает».
«Черт с ней, и с задницей-то, там не видать», — весело отозвалась жена.
«Теперь придется рюмку бросить», — намекнул я.
«И расстанусь. Вино, Вовка, лабуда, вином клопов травить, от него в желудке одни дырья, как сито. А мед-то хорошо. Медовухи стакана два ломанешь, и земля из-под ног. Встать хочешь, а не можешь, будто к стулу приклеило. Если на душе что худо, все выгонит, всю дурь прочистит. Вот уж чего не отымешь от пчел, труженики они, дружные ребята».
«Это вам, окоченелым, только донышко целовать», — не преминула укорить жена.
«Уймись... За день-то наломаешься, как папа карла, почто маненько не выпить?.. Нас у матери восьмеро было, мал-маля. Ись хотим. Мамка малых с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, чтобы не расползлись. А я скотину пас. Обратно силы не было до дому добраться, так ползком полз. Куда деваться? Однажды колхозного барашка зарезал, ну не больше кошки скотинка. Сосед подглядел, что мясо едим, и заложил, куда следовает. Дали мне три года. Отсидел в тюрьме, а семья-то наелась в тот раз, да может, с того и не померла, жить стала. — Сережок помрачнел. — Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим».
«А мы сами-то семьей как заживались, забыл? — воскликнула жена. — В молодости-то он помирал от астмы. Пастушил, скот далеко гонять. Я Васька десятилетнего с ним посылаю. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, так хоть узнаем. У меня пятеро их было. Говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем столько детей настряпали? Помрешь, куда я с има? И вот через тяжесть, да всех подняли. А сами сгорбатились, в ямку пора...»
«Лабуда, Зинка, все хорошо. Такое мое постановленье!»
Потянулся за гармонью, заиграл, приклонив голову. Вдруг воскликнул:
«Вот мед-от, Вовка... Без вина, а хмелен. Пользительная, скажу тебе, вещь».

* * *
…И снова год догорает. Девяносто пятый. На воле непроглядно, на душе сумрачно. С улицы видно, как мерцает в комнате вселенское бельмо, этот соглядатай и коварный совратитель, по крохам уворовывающий русское сердце. Когда смотришь телевизор, будто каленым утюгом прижигают тебе грудь, столько самодовольного, чужого по смыслу и духу льется с экрана; будто бесы собрались на торжище, и чем дальше, тем в больший раж входят, бессовестные, такие далекие от православного чувства. За десять лет успели растлить целое поколение, а сейчас проливают крокодильи слезы: де, не знаем, не ведаем, откуда повсеместный разбой и бандитизм. Да на улицу не выходя, глядя в телевизор, научишься самым искусительным порокам, пройдешь школу тончайших сладострастных извращений, чему не наставит даже лагерная зона. Неудивительно, что народ в октябре 93-го двинулся именно к Останкино, чтобы разогнать, выскрести змеиное гнездовье интриганов.
Соседи уже повечеряли, и всяк, исполнив вседневный труд, то ли томился свободными часами, то ли приуготовлялся ко сну. Хозяин, пригорбившись, сидел у грубки, ворошил кочережкой золотистое уголье.
«Здорово, Сережок, как жизнь?»
«А хорошо, Вовка. Все лабуда», — отозвался приветливо, но в голосе нет прежней силы, и глаза подернуло старческой поволокой. Покурил задумчиво, сиповато, натужно дыша, и полез в кровать. А времени еще и восьми нет. Но вот по экрану поскакали лихие кони. Не смогли демократы по-людски русскую тройку запрячь, и вот отступились, гонятся самоходом.
Хозяйка на кухне «сахар крутит», пьет чай, кинув в кружку ложек пять песку. Сладкая жизнь. Сын лежит на печке, пускает дым в потолок, скрутив козью ножку.
«Дьяволы, — ворчит Зина больше по привычке. — Дыхать через вас нечем, хоть во двор бежи... Идол синепупый, кончай курить. Спасу от вас нет! Жизни не стало».
«А чего жить? Нажилась. Помирать пора...»
«Поговори вот с ним».
Перебрехиваются, коротая долгий вечер. Убрались по двору, накормили скотину. Как-то и тошно сразу нырять в постель. Ведь осенняя ночь долгая, не раз с боку на бок перевалишься.
«Что с Сережком-то?» — спрашиваю хозяйку про старого.
«Пьет да курит, как молодой», — насмешливо встревает сын.
«Молчи... Тебе бы такую жизнь прожить, урод», — вдруг вскидывается старушка. Обычно мужа пилит; любит он после трудов праведных в конце дня наступить на пробку, и иногда не очень удачно; ино подскользнется, да и падет на траву под ветлу, жарко ли, мокротно ли от дождя на воле. А ведь от земли какой только хвори не натянет. Вот и мается после.
«Ты не лай на отца, — урезониваю парня. — Он-то в ломоте прожил, из ярма не вылезал. Ты бы на одном году такой жизни крючком загнулся».
«Володя, ой! — всплеснула руками Зина. — Это мафинозии нынче денежки по ветру треплют, а мы-то копейки живой не видали, работали как окаянные, сопли на кулак мотали... Ой, сначала все для фронта. Полкило хлеба в день: купишь, пока идешь из лавки, огрызешь весь, а там и есть нечего. А впереди день, приварку никакого. Просишь у продавца вперед. Смилостивится, даст. Так и заберешь вперед. А норму давать надо, неделя голодом. Ноги не потянешь. Есть охота. Убежали с лесозаготовок, нас поймали на толкучке, где мы песни пели. Молодые, петь охота. Милиционер и говорит: иль «шесть на двадцать», иль обратно в лес. Ой-ой... А «шесть на двадцать» — это полгода принудработ и двадцать процентов из зарплаты вычтут. А гоняли-то в Касимов в тюрьму сетки вязать. Мы говорим, лучше обратно в лес. И так всю войну. А мне семнадцать. Потом все для тыла, опять давай-давай...»
«А ты как думала? Чтоб вас даром кормить? — снова поддел с печки Васек. (И откуда в нем такая желчь?) — Жрать-то — дело свинячье...»
Зина навряд ли расслышала издевку сына, она вся была в воспоминаниях. Старушка даже зарозовела, расцвела от памятных картин.
«Жили-то мы на трудфронте в бараках. Сидим поем:

Полюбила лейтенанта и ремень через пузень;
Получает тыщу двести и целует каждый день.
Лейтенанты, лейтенанты, лейтенанты модные,
Хлеб по девкам растащили, а бойцы голодные.

В войну-то на двадцать девок и одного парня целенького не найдешь. Вот идут ребята мимо барака: какой — на костыле, какой — без руки. Ой ты, блин. Одна девка окрутит, говорим: надо отбить. Ревность у нас. Ой ты, Господи. А все думалось, что «Вот кончится война, пойдут ребята ротами, а я милова свово встречу за воротами». А хрен встретишь его: придет иль не придет? Вот за всех и хватались, лишь бы дышал».
Зина всплакнула, промокнула фартуком глаза. Старческая слеза, что утренняя роса, тут же и просохла. Подняла на меня взгляд, а взор беспечный; все прожитое заткано розовой пеленою с серебристыми блестками, и даже самое горестное вдруг вызывает улыбку.
«Отец-то у него, — мотнула головою в сторону горенки, где за печкой засыпал муж, — огоряй был, пьяница, под забором валялся. Придет домой, еще вина просит. Жене где взять? Так набуздает ее. А у них трое было. Сережок меньший. Бывало, идет, семь лет ему, палочкой стучит в окошко: «Подайте милостыньку Христа ради». Наподают ему кусков, он сядет у ветлы, все разложит на траве, что получше — съест, а остальное домой. В восемь лет он уже в пастухи нанялся. Мать говорит: пусть пастушит, только кормите его. А Сережок и тогда стеснительный был, в чужом доме никогда не ел. Вот пришел наш черед пастушка кормить. Он посидел-посидел и пошел домой не емши. Отец мой и говорит: «Какой мальчик стеснительный… Другой раз придет, я посажу его к стене, а сам с краю, и не выпущу, пока все не съест». Так и сделал. Сережок сидел-сидел, а потом как заплачет: «Дяденька, пусти меня, я не хочу...» Бывало, с кусками-то идет, а мы глупышки были, бежим следом и дразним: «Побирун, побирун». Он кулачонки к глазам прижмет и как заплачет... И так всю жизнь из пастухов не вылезал да из нужды. А топора из рук не выпускал, сколько домов по деревням срубил, наверное, целый город. Откуда быть здоровью?»
«А вы за коммуняк голосовать, дурачье, — подал насмешливый голос Васек. — На кладбище пора, а ничему не научились».
«Тебе что, при демократах хорошо?» — спросил я.
«И не сказать бы... Но зато на работу не гонят. Хочу — лежу на печи, захочу — на диван слезу».
«Что ж тогда за Жириновского стоишь?»
«Демократы болтают много, а не знают, с какого конца лошадь запрячь... А Жирик — человек. Он вас мигом научит, как щи вилкой хлебать. Он вам спуску не даст».
«Ага, уморит голодом, — возражает мать, упорно не уступает сыну. Вроде и на кухне сидит, а краем уха слушает, что долдонит «ящик». Вдруг что про пенсию скажут? — И царя можно голодом уморить, а нас и подавно. Пойдешь, Володя, в магазин, денежки из платка размотаешь, а ничего не купишь. Такая жизнь настала. Жириновский им бутылку обещал. Вот и стоят пьяница за пьяницу».
«Молчи, дура. Все бы вам деньги. На кладбище пора. Вам сколько ни дай, все мало...»
«Ой, сынок, на две буханки добавили к пенсии. Дак то деньги?»
«Хватит с вас...»
В голосе досада, раздражение от нескладицы жизни, от заунывности долгих бобыльих вечеров, от постоянства будней; одна лишь утеха, что вот ударят морозы, выбелятся снежком леса, натропят зайцы, и можно будет уйти к вырубам на охоту; выбродишься за день-то по следу, набегаешься не хуже гонной собаки, едва домой ноги притянешь; глядишь, и стемнилось, и опять день канул в вечность.
Парень хлопнул дверью, ушел на улицу. Мать с жалостью проводила взглядом:
«Другой раз думаю: и на кой ляд рожала? Сами не живут и нам не давают... Ой, Володя, ребенка-то вырастить — как горькую осину зубами острогать. А у меня пятеро их было. И все парни, один за другим. Хоть и была я худющая, из двух лучинок собратая. Живейная такая, неугомонная... Вот ночью-то прянешь с постели, мысли, как вши, елозят в голове. Ой, думаю, и на кой ляд я бабой-то родилась, лучше бы овцой: зарезали и съели. А тут мучайся, волочись с тряпкой за мужиками, устанешь подтирать. Стопу блинов напечешь — не перепрыгнуть, — в один миг умолотят. А где доброе слово?..»
Жалуется о горьком, но как-то безунывно, с лаской в голосе, словно и не коротала семьдесят лет «социализма»: сгорбатилась, сердешная, таща его на загорбке, и чем отплатил? Войну выстрадала, лесоповал, на скотном нянчилась с коровами, пальцы от дойки не разогнуть, и на пахоте доставалось, когда впрягалась с бабами в плуг заместо лошадей. И сено-то ставила, и хлеб жала, и корье драла, и хвою рубила, и сучье карзала, бродя с топором по пояс в снегу, и часто вся еда — картошка с солью; уйдешь по наряду затемно, вернешься домой в потемни; скотина орет, дети мал-мала визжат. И за всю эту ломоту на колхозном поле — кукиш с маслом; выживай, милая, как хочешь, а не сможешь, так земля всех приберет... Поплачешь второпях, да и за домашнюю обрядню; крутись, живейная, прискакивай, как хлопотливая курица, чтобы всем по зернышку досталось; а уж что самой попадет на зуб, там Господь уноровит...
Я перевожу взгляд по житью, машинально помечая старую, многажды починенную утварь, и кажется вдруг мне, что все в мире сдвинулись, отшагнули куда-то в другой век по сытости жизни и устрою ее, и только в русской крестьянской избе, где труд вековечный и Спаситель — две святыни, так ничего и не нажилось, но все как бы закаменело в своей первобытной основе. Как надо не любить своего кормильца, чтобы облечь его на заклание вечной нужды, чтобы с садистским постоянством сымать с него последнюю шкуру.
И какое долготерпение, какую силу надобно иметь, чтобы тащить крестьянину на горбу сумочку с тягой земною и не надсадиться, но так устроить лад, чтобы семя, непременно умирая в земле, давало новое семя.

ИЗ ПРОСТОЙ СУДЬБЫ
Один старик притворился, что помер. Думает, дай погляжу, как баба меня на кладбище срядит, упокойника. А бабке-то жалко одежды, больно скупенька была. Надела ему тапочки, трусы да майку. Срядилась на кладбище везти, а он и поднялся в гробу: «Ты куда, — говорит, — на соревнование собрала меня?» Бабка-то и пала без чувств.

* * *
В минувшую зиму я подзадержался в деревне. Снегами ее отрезало от большака, и только узкая тропинка выказывала едва теплющуюся в избах жизнь. Сережок колотился в огороде, менял срубец у колодца. Вода далеко, метров десять до нее, сопревшая коробка смерзлась; внизу на нашести стоял сын, выламывал венцы ряд за рядом, наполнял бадью песком и древесной трухою. И эту неподъемную тяжесть старик доставал наверх. И молодым-то работа не по зубам, скоро килу наживешь. Я засомневался, пожалел приятеля.
«Э, лабуда, Вовка, все хорошо. Исподовольки заменим. Зима долгая».
А у меня екнуло в груди.
Сережок вызвался проводить, отгребал путь лопатой. С его помощью выбились из деревни на тракт. В лесу на набитой дороге вышли из машины, обнялись.
«Ну, пока, Вовка, — глухо сказал приятель и вдруг добавил: — Ты ведь мне как брат, даже ближе, чем брат». — И он заплакал — наверное, впервые в жизни. За двадцать лет, что я прожил в деревне, слез у Сережка не видал.
«Ну будет тебе, Сережок... будет».
Я спрятал взгляд, похлопал друга по плечу, зажимая в груди тревогу. Залезая в машину, еще оглянулся прощально. На лесной заколелой дороге в заношенном шубняке и кроличьей залоснившейся шапчонке, сбитой на одно ухо, с посиневшим лицом, сжавшимся от холода в кукишок, мой Сергей Васильевич выглядел особенно жалконько и сиротливо...
А в начале марта ему приснился сон. Будто срубил он себе на огороде новые хоромы с двумя верандами. Утром поделился с женою сном. Посудачили, посмеялись, но сердце не дрогнуло, на худое не подумали. Сонника в крестьянской избе веком не водилось, а ворожейки- доки на ту пору не привелось. А то бы знали, что смерть по себе весть прислала.
За работой сон-то и забылся. На утро третьего дня Сережок погорбатился через силу у колодца, опуская вниз мерзлые березовые плахи, довольный сделанным, пришел в избу к завтраку. Разделся, умыл руки. Возле печи его качнуло, едва добрался до дивана. Посинел, побурел лицом, начало трясти, дикая боль окрутила голову, в пот холодный кинуло, будто кто из ведра облил. Врача бы ему, помощь какую, таблетку под язык. Но крестьянская Русь почти под боком у престольной живет хуже дальних поморских выселков: ни дорог тебе, ни связи, ни лекарств, ни фельдшера. Зина скоро собралась в соседнюю деревню к бригадирке на дом. У той — телефон, один на всю большую округу. «Не ходи», — промычал с трудом. Пришла соседка. Сережок простонал: «Помираю, Фая Ивановна. Одно худо, что земля мерзлая, тяжело копать».
Зина не послушалась последней просьбы и узкой бродной тропинкой, часто оступаясь и падая в снег, поспешила, как могла, к телефону. Когда вернулась, то Сережок был мертв.
...После-то сокрушалась Зина, особенно в первые дни. «И почто, дура, оставила мужа одного? Просил ведь остаться. А вдруг чего сказал бы еще? А тут ушел в ямку, не попрощавшись. Дозовись его оттуда-то... Какой бы телефон установить, чтобы с ним связаться? Жили-лаялись, чего-то делили. А ныне тишина в избе, а так бы хотелось перекинуться словечушком. Молодые-то для любви живут, а старые друг для друга. И чего бы не жить? Взял да помер, дьявол, не спросясь».
Зина льет скоро просыхающие слезы. Большое-то горе выплакано, но все чаще приступает к сердцу тоска.

* * *
В каждом русском селении есть такое магнитное притяжливое место, что влечет всех: и старых, и малых, баб и мужиков, собак и кошек. Всем на заулке есть дело, свой смысл, и лавочка под ветлою отглажена до блеска, земля вытоптана. В нашей деревне это дом Сережка. В праздничный день тянутся мужики под его окна, чтобы Сережок постриг, прибрал волосья. Он за цирюльника. Ловко орудуя ножницами, оболванивает желающих, и те, как новые сияющие грошики, отряхнувшись, переходят с табуретки под ветлу на лавку, распечатывают первую бутылку не для пьянки, но торжества для. И так за день много сельчан сменится. Кто-то выйдет из дома в другом конце деревни, приставит ладонь козырьком ко лбу, глянет в широкий распах улицы, увидит шевеленье у палисада и с охотою потащится к Сережку посудачить. Начнет смеркаться, и Сережок выйдет на заулок с гармонью, растянет меха, склонит захмелевшую голову к тальянке, заголосит переборами, затянет: «Раскинулось море широ-ко-о...»
Ах она, эта усладистая песня, сколько на Руси повела за собою в самую отчаянную гульбу. И вот засвинцовело небо, развешались по задам деревни сумерки, и, топая галошами и чоботками, озорно окрикивая темь, гуськом потянутся на вскрик гармони мужики и бабы. И на пятачке возле Сережиного дома до полуночи будут вопить частушки...
Но нет Сережка, и вот деревня разом как бы вымерла, никто не гуртуется, не сбивается в дружный табунок, не дробят топотуху, не выкрикивают частушки, но каждый в своем углу приложится к стопке, поругает власти — вот и все праздничное застолье. Главный человек умер, который таинственно, вроде бы лишь присутствуя на земле, давал духовное направление деревенскому миру. Сколько всякого народу померло за последний год, но особенно жалеется по Сережку, не выпадает из памяти деревенский дружочек.
...Вот нынче клюква удалась, как из решета насыпано на болоте, иль кто безрукий опрокинул корзину ягоды в каждую кочку; полыхает клюква заревом, вылупилась зазывно из мха, всем своим задористым видом кричит: де, бери меня, не ленися, я ради тебя явилася на свет. И как-то разом вспомнили с женою, как бывало Сережок водил нас на эти вязкие моховины за ягодой. Присевши к кочке, как за гостевой стол, старательно разберет корявыми пальцами длинные седые пряди травы и, попыхивая цигаркой, примется ласково, неторопливо вылавливать из прохладной тинистой глубины прокаленные солнцем ягодины, ядреные, как горох. Мы с женою далеко ускачем, сыскивая клюквы, а он все так же торчит у кочки, спокойный, беззатейный и кроткий, пуская завитки махорного дыма, и голова Сережка под чахлой сосенкой средь влажных моховых постелей — как травяной клоч.

ВМЕСТО ЭПИЛОГА
…Вдруг вспомнился с сердечной теплотою тот грустный и тревожный девяносто третий год, что провожали с друзьями в рязанской деревне Часлово, и так заблажила душа повторить праздник, так запозывало в путь, — невмочь; и представилось явственно, как после утомительной дороги наконец-то войдем в промерзшую избу, растопим русскую печь, и вот заструит в ее остывшей утробе березовое пламя, отпотеют, заплачут окна, отпрянут в сумерки запечья студеные воздуха, отблески огня запляшут по стеклинам и половицам, и тут кухня незаметно оживеет, обрадеет нашему приезду, мы скинем пригрубые от холода пальтюшонки, усядемся за стол, поднимем привальную стопочку, и тут нам почудится, что никуда мы и не уезжали отсюда, и не минуло уже двенадцать лет с того памятного новогодья, за которые так много воды утекло, и хотя ручейки наши родниковые пообмелились, призатухли, окротели струею, но зато детишки подросли, и зимние стены впервые услышат их голосишко…А наутро поогребем от снега двор, нарядим елку, зеленой свечою стоящую в искрящемся разливе, натопим жаркую баньку, напечем пирогов, наварим борщеца, урядим праздничный стол, пригласим на торжество бабу Зину и ее сына Василия Сергеевича и на этой гоститве, размягченные винцом и разговорами, как бы призасыплем воспоминаниями временной овражец посреди заснеженного поля жизни, которое унывно переходит каждый из нас…
«И ты, — твердым голосом сказала жена, — ни в чем меня не приневоливай, дай хоть в деревне несколько дней пожить в полеготку да в потяготку… Имею я хоть на это право?» — «Имеешь, имеешь!» — торопливо согласился я…
Увы, мысленные картины, что мы рисуем в нашем воображении, часто не совпадают с реальностью, мы забываем, вернее не хотим принять сердцем, что каждый прожитый год, как бы мы ни хорохорились, существенно истирает из нас живое, любопытное, остепеняет, осаживает здоровьем, мельчит норовом, выделяет вздорное, петушиное, оттого нам и кажется, что ничего с нами не приключилось, мы прежние, в калач не согнуть, и коленки не скрипят, мы еще хоть куда, братцы мои, — ого-го! Нет, тринадцать лет не скинешь с плеч долой, они против воли придавливают горбину невидимым камнем-гранитом, приклоняют выю к земле; юношеская самонадеянность незаметно перетекает в старческое самолюбие, мало похожее на мудрость, и эту перемену редкий человек одолеет…
Позвонили знакомцам, нас уверили, что лесная дорога до деревни накатана, «выскублена» трактором до зеркальца, дескать, доедете с ветерком. Загрузились в машину всей семьею, да еще свояченица (сестра жены) с охотой увязалась с нами, да собака с котом, — и покатили в самую рань, в темени густой, вязкой, как вар, когда добрые люди спят, размыслив часам к десяти попасть на место. Но человек предполагает, а Господь располагает. И верно, что долетели с ветерком, вот уже и озеро Светлое под склоном в круглой заснеженной чаше, и сельский погост, и соседняя деревенька Гаврино на холмушке в свинцовой хмари, и если кругом ее дать крюка, то станет до дома километра два, но если податься прямиком от кладбища по лесному путику, как обычно и ездим летом в хорошее погодье, — то с километр, а может и помене. Мимо низинки, обросшей ольховником и чищерою, потаенной часовенки в елиннике у святого ключа, через пару мостков, кинутых через ручьевины, вдоль светлого березового колка всползти последние метры на пригорок, — и тут в распахе леса, как всегда неожиданно, откроется взгляду уже заветная для тебя деревнюшка, к которой приник душою за четверть века, — и никуда от этого плена не деться… Пустяк езды-то остался, братцы мои, на одной ножке доскакать можно, плюнуть да растереть, крохотная запятая по сравнению с той заколелой, в пролысинах льда, коварной зимней дорогой, которую одолели от Москвы стоически, и никто в машине, — ни дети, ни взрослые седоки, ни кобель с кошаком — ни разу не скрипнули — не нявгнули, не выказали каприза…
И вдруг нашему взгляду открылась пухлая, как выбродившее тесто, снежная невымятая целина без всякого намека на человечий следок. Дорога привела в тупик… Ей-богу, сначала дурно стало нам, как бы «мордой приложили о стол, иль кувалдой по черепушке», — так вдруг жестко, до дурноты ошавило нас и на миг померкло в глазах. Нет, это не рисовка и не красивая аллегория, к которой зачастую склоняется чувственный литератор; увы, с каждым подобное может случиться, когда ты уже отмяк, расслабился, рассолодился нутром, полагая, что впереди никаких препон, де, ты уже за столом у кипящего самовара, — и вот в эту-то самую минуту и подставляет тебе копыто насмешливый коварный бесенок.
Мы даже поозирались в недоумении, словно бы нас обавил леший иль взяла в покрут по пьяной лавочке лесовая девка-полуденница. Впору было глаза протереть, чтобы увериться, что все это лишь наснилось нам; увы, так мы, кульяпистые-головотяпистые, обнадеялись на добрые обстоятельства, раззявили рот на сдобный ягодник, а оказался в руках камень-дресвяк.
Решили развернуться — и застряли. Небо враз помутнело, опустилось над головами, солнце замглилось и пропало, сверху посыпало сухой пылью, заподувал низовой сиверик. Но еще утро, еще впереди целый день; чего тосковать-печалиться, напрасно гнетить сердце. Считай, что приехали, прибыли на место, а эти метры до избы — сущий пустяк, на карачках доползем. Иль не так?! — мысленно воскликнул я, ободряюще оглядывая свою семью, больную собаку, едва стоящую на неверных исхудавших ногах, впалые ее ребра со свалявшейся в клочья рыжей шерстью, серого кошака, доверчиво разлегшегося на руках дочери… Но все как-то невольно скуксились, приобникли, стали быстро остывать на ветру…Захотелось утешить, приободрить, де, пооглядитесь, милые, вокруг, как хорошо-то, как мирно и покойно вокруг, как уважлива, тиха и смиренна земля перед сменой года, будто готовится к родинам. И промолчал… Проваливаясь в снег, обошел увязшую «Ниву», попинал скаты, высмотрел деревеньку за озером, куда надо попадать; но странное дело, избы как-то скоро затуманились, принарылись серыми пеленами, наверное, оттуда накатывала завьюжина, снежный заряд, как дурное предвестье. В ботинки набился снег, носки подмокли, штанины смерзлись, и мое бодрое настроение скоро пошло на убыль. Лопату с собой не взяли, как выбираться? Родницу с детьми отправили в деревню с наказом топить печь, готовить еду, дескать, мы скоро будем. А снегу навалило по рассохи, дочери малой и того выше, и родные словно бы поплыли через белый омут, выгребая перед собой руками. Ничего, — решили с женой, провожая уходящих взглядом, пока они не скрылись за деревьями, — уже не маленькие, одолеют невзгодь, трудности на пользу пойдут. И стали вызволять машину из плена… Казалось бы, чего «петаться», напрасно убиваться со снегом, если деревенька под боком; поклажу — на горбину и через полчаса ты в родимой избенке. Так нет ведь, втемяшилось, прочно село в голову, де, зачем дорогу зря мять, коли есть машина; лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Да и то правда, чего тут хорошего — топтать рыхлый целик, десять потов спустишь… К тому же и груз наш в багажнике был вроссыпь, не увязан по мешкам, рюкзакам и котомкам.
Принялись с усердием изымать машину из западни, и часа не прошло, как выбрались из тупика, покатили на Гаврино, чтобы окраиной соседней деревни, дав крюка, выбраться на свои поля. А снег посыпал хоть и реденько пока, не угрозливо, но лепехами, и вдруг завихрило, как из преисподней, резко стемнилось, стало покидывать в окна машины россыпью да охапками, закуревило, под низовым ветром-хивусом поползли по расквашенной дороге сивые змеи, нагребая заструги. И только попали на взгорок к верхнему краю Гаврино, поднялась такая круговерть, такая напустилась на нас завируха — ни зги не видать, и возле крайних прясел на повороте в домашнюю сторону, мы застряли снова. Жена юрко ползала под передком, под карданом, сцепив зубы, руками отгребала снег от колес, ее дубленка взялась льдом. Но не скрипела, не канючила по-бабьи, не накидывалась на меня с попреками, но с какой-то яростью освобождала машину из плена, словно бы решалась тут наша жизнь. Колея скоро пропала совсем, и лишь по отдельным пролысинам местами едва угадывался след. Но, увы, рыхлый снег, как и песок пустыни, обладает злой неукротимой силою зажирать колеса, вязать, затаскивать на обочину. Метров через десять машину закинуло снова…
Тут жена уже не сдержалась:
«Ездить не умеешь, а садишься за руль! Дороги не видишь? Чего тебя вправо-то тянет?»
«Хорошо, хоть не влево. Если ты такой мастер, садись за руль».
Я удрученно оглянулся, наш след уже замело. Но и в мыслях не возникло, чтобы оставить машину в лесу и к дому попадать пеши.
И на сей раз с великим трудом, но выгреблись. Жена решительно уселась за руль, и метра через два «Ниву» резко кинуло влево. Хоть смейся, хоть плачь.
Говорю без укоризны, но с невольной подковыркой:
«Дуся, меня хоть вправо ведет…А ты налево. Сознайся, чего там забыла?»
Думал, засмеется, примет мою шутку, но жена заугрюмела, замглилась лицом, знать, тяжело ей давалась эта лешева изматывающая дорога.
«Ты же мужик!.. — закричала захлебисто в метель. — Почему я должна, как рабыня, ползать под этой дурацкой машиной и руками выгребать снег! Ты видал хоть одну такую дуру на свете!.. Ты посмотри, на кого я похожа!.. На мне живого места нет! И он еще смеется надо мною!.. Я за всю жизнь от тебя доброго слова не слыхала! Одни упреки, одни попреки!»
Надо бы Дусю поддержать, похвалить, но язык мой сковало от неправедного упрека, словно какой ступор напал. В голове кружилось, подбивало рухнуть на обочину. Было муторно, тягостно, отупело и вместе с тем обидно; меня бы кто сейчас укрепил, подбавил силенок; я держался из крайних сил, сухой нитки на мне не было.
«Никому ты ничего не должна! Но и я никому ничего не должен!» — хотел выкрикнуть я и едва смолчал, прищемил язык, подавил в себе жесточь; но этой податливости хватило жене, чтобы успокоиться от секундной вспышки, унять гнев. Дуся по-пластунски полезла в сугробину, с головою зарылась под передний мост машины, руками выгребая снежный корж.
Незаметно в этой борьбе со стихией пришла ночь, но косая метель не унималась. Раз десять мы попадали в западню и с какой-то яростью, сцепив зубы, выдирались, чтобы через пару метров снова застрять. И вот с превеликим трудом наконец-то выбрались на пустошку перед Часлово; сквозь снежную куреву, забивающую глаза, тускло проблеснули окна нашей избы, огоньки едва проникали через метель, слабые, тщедушные, но и живые, домашние, путеводительные, призывно мигающие нам. Единственный свет маячил на всю округу, да нет, пожалуй, на всю вселенную, и знали бы вы, как невольно встрепенулось тут сердце, оттаяло в груди, и отупляющая усталость куда-то делась вмиг.
«Ну, слава Богу, добрались. Вот мы и дома!» — воскликнула жена, и с этими словами машину нашу неудержимо потянуло куда-то вбок, в трясину, и мы, опрокидываясь, ухнули в яму. Потрясенные, с трудом открыли дверь, выползли на карачках из «Нивы». И тут наше терпение лопнуло: «Все, с нас хватит!» Ощупкою добыли из багажника пакет с едою и потащились в деревню. Наверное, нами был поставлен мировой рекорд скорости, достойный Книги Гиннесса. Километр русской зимней дороги мы одолели за двенадцать часов.
…И вот мокрые насквозь, продрогшие, посинелые, оскальзываясь в сенях по крашеным половицам, ввалились в избу. Дымком опахнуло, разварной кашей, русская печь дотапливалась, и угольки уже не поскакивали на шесток. Свояченица Надя, как всегда улыбчивая, с сажею на щеках, уже детишек покормила, а те, замурзанные, уставшие ждать нас, так обрадовались нашему появлению, так засветились их глазенки, что при виде их любое вздорное сердце, отягченное дорогой, невольно потянется навстречу душевной радости. Тут же у порога «разоболоклись», скидали в груд обледенелую верхнюю одежонку, переоделись в сухое, свояченица охотно передала домашние заботы хозяйке-большухе, а той-то и дух перевести некогда; круг вседневных забот забирает женщину в полон с порога и не отпускает от себя, пока подушка — верная подружка, не призовет к себе ее сомлелую от забот головушку. Ведь и то срочно надо управить, и другое, без чего неотложно; ночь на дворе, надо постели приготовить, волглое бельишко из сундука подсушить, печь в горенке подтопить, избу оживить, ужин на стол спроворить. Крутись, баба, от веку, в малом, житейском сыскивай радости себе и счастия душе, и тогда Господь помирволит тебе семейным благополучием…
«Дуся подвиг нынче совершила, — сказал я, водружая на стол бутылочку «русской», — и за это надо выпить. Если бы не она, не сидеть бы нам сейчас в теплой избе, но жадные волки уже догладывали бы наши жалкие косточки».
Дети пробовали хихикнуть, но тут же осеклись. Наверное, наш грустный вид смутил их.
«Ну ты даешь, папик… Какие там волки, — ломающимся голосом сказал сын, побарывая сомнение. — Я не меньше вашего побродил сегодня в Гаврино за трактором, да снова к вам. А вас уже тю-тю... Прямиком через озеро, попробуй… По горло в снегу. И никаких волков. — Широконький нос тяпушкой даже напыщился от гордости за свою смелость, а в голубеньких глазенках вспыхнул уголек торжества. Алешка еще помедлил, отыскивая в моих словах подвоха, и вдруг детское, сердечное, мечтающее о сказке и чуде, победило в душе. — Нет, папик, ты правду говоришь? А что, впол-не-е может быть, правда, Маша? В каком-то годе волки быка в Гаврино съели, у Васька собаку утащили со двора. И что, они за вами гнались?..»
У дочки глаза округлились, нашпаренные снегом щеки запылали еще пуще. Подперев ладонями замурзанное сажей лицо, Маша не сводит с нас доверчивого взгляда, но молчит, каждую новость мотает на ус, завязывает в памяти узелки.
«Гнались… один даже на капот заскочил, откусил щетку очистителя и боковое зеркало… А ты знаешь, с волками шутить опасно… Помню, под Архангельском девчонку волки сожрали, так нашли одни валенки. Шла на лесозавод в ночную смену, отстала от подружек, ну и…»
«Знаю… — протянул Алеша со знанием дела. — Помнишь, тебе на охоте волки всю фуфайку изорвали».
Боже, как крепка у детишек память. Лет восемь, наверное, минуло, а ведь запомнил сын ту давнюю байку, что я сочинил на ходу. Вернулся я тогда с охоты уже впотемни, измаянный, набродился по лесу так, что даже все косточки мои измозгли и плакали от усталости. Опустился на порог, ноги растянул, чтобы валенки сдернуть, — и нет сил, как пропадина худая… А у фуфайки карман приоборвался (за сук ухватил) и подол в дырьях от кострища, вата наружу. Вот Алешка-то пальчик свой крохотный залучил в прореху, выковырнул клок ваты и говорит: «Папа, у тебя тут дырка. Тебя кто покусал?» Я и ответил шутейно, дескать, это волки на меня напали, едва от них отбился. Чуть не загрызли. Хорошо, Васек спас, отогнал ружьем. Ну сказал и сказал, да тут же и забыл; мало ли чего язык сболтнет. Вернулись в город, идем в продуктовый магазин, Алешка рядом шагает и вдруг останавливает тетку, что пришлась к его взгляду, решительно ухватывает ее за рукав и взахлеб рассказывает: «А папу моего в лесу волки покусали!» — «Да ну?..» — «Ага, чуть не съели, но папка мой смелый, их из ружья, но фуфайку всю изгрызли». И пока шли до магазина, остановил человек пять и каждому рассказал ту историю, лихо добавляя, привирая и явно гордясь мною. Было ему тогда года четыре…
«Ну вот, слава Богу, и добрались. Можно и дух перевести. — Я торопливо разлил по рюмкам: холод проливался по жилам и надо было срочно выгнать остуду, чтобы не захворать. По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей! — Осмотрел внимательно стол, чугун с гречишной кашей, колбасу кругами. — Под остуженную водочку хорошо идет сальце с мясными розовыми прожилками и чесночком. Помидор, ребята, нет, а на нет и суда нет. Но вот сальце только что с базара».
«Ой, как сала хочу!.. Папа, я так люблю сало», — подала голос дочь.
«Глас народа — это глас Божий. — Я напластал шпика. — Вздрогнем! За мамин подвиг! — Чокнулись, выпили, крякнули. — Хорошо пошла… Как слеза. И сальце что надо, высший сорт».
«Правда, слабовато посолено», — осторожно подсказала свояченица Надя.
«Очень вкусное сало и нормально посолено», — возразила дочь, налегая на свининку.
«Уж не чаяла добраться до места, — размягченно сказала жена. — Ну кто думал, что так повернется?»
«Зато отныне будем жить впотяготку да вполеготку, как ты мечтала. Дети, на маму не давить, не капризить!» — Я поднял голос и неожиданно пьяненько хихикнул, вспомнив дорожные муки.
«С вами поживешь впотяготку», — сказала жена и тоже засмеялась. Выпили еще по рюмке — и на боковую в сырые, холодные постели. Трубу в печке не закрывали, чтобы не угореть. Перед сном, задергивая занавески, жена, взглянув на избу напротив, задумчиво протянула:
«Что-то нашей подруги бабы Зины не видно… Бывало всегда прибежит, как нашу машину завидит…»
Ночью я несколько раз просыпался, нюхал воздух, — не пахнет ли угаром, — обжигаясь босыми ногами о студеный пол, шатко бродил в темноте по избе, то закрывал, то снова приотдергивал вьюшки печей, долго лежал в постели, напряженно всматриваясь в невидимый потолок, в пролысины снежного света, падающие с улицы на стены, прислушивался к шорохам, бесплотному дыханию детей, болезненному храпу и поскуливаниям внезапно занемогшей собаки.
В былые годы я не раз коротал зимы в избе один, и то незабытное чувство одиночества, что невольно настигало середка ночи, было навязчивым, угнетающим душу, несмотря на молодые годы, на сполошливую жизнь, на литературные удачи. Всегда возникал недоуменный вопрос, когда слышал внезапные незнакомые избяные шумы; а с какой целью я здесь нахожусь, в этом закрайке земного бытия, кто приволок меня сюда за руку и забыл в одиночестве, обрезав с миром все связующие нити, все причальные канаты, и вот мою сиротскую изобку куда-то неумолимо относит глухой ночью от деревенского пристанища, и нет мне верной державы на берегу, чтобы надежно заякориться, недостает сил ухватиться за причальную тумбу, — и каждый раз спотыкался, не находил верного ответа. Но наступал очередной ясный, искристый, морозный день — и вся ночная смута уплывала, не требуя отгадки.
…Наутро мы все заболели животом; конечно, грешили на сало (и оказались правы), дочь тошнило, поднялась температура, никого видеть не хотела, нервно, расхристанно закопалась в постель с головою. Настроение упало к нижней черте, невольно вспомнился девяносто третий год с его мистической чередою неурядиц и бед. И вот нынче всё повторялось до мелочей, словно бы те же самые бесы, караулившие избу, державшие ее в осаде, наконец-то снова дождались нас грешных, чтобы взять в оборот. Какой тут праздник, милые-е вы мои-и! Волоклись, дурни, в экую-то даль, чтобы, нахохлившись, собравшись в корчужку, уныло мерзнуть в нахолодевшей избе да тоскливо глядеть в окно на разливанное снежное море, залившее деревнюшку, на редкие человечьи следки от избы к избе, полузаплывшие в метель. Курева к утру улеглась, тихо стало в мире, принакрытом погребальной холстинкою, обморочно, будто на покинутом сельском погосте.
За ночь изба снова нахолодела, стало как на улице (хотя воздух слегка оживел), изо рта струил белесый пар, одежонка в запечье не просохла; спешно затопили русскую печь, «пошвыркали» чая, бережно скапливая тепло в смурной сонной душе, и когда совсем развиднелось на воле, и небо разгнетилось, убрели за окоем волосатые непогодные тучи, когда упали на гребни сугробов тусклые золотинки света, то и сердца наши невольно отогрелись и восстали к жизни. Все-таки мы с женой крестьянской натуры, и весь деревенский ряд и строй нам невчуже, и что было однажды крепко усвоено с юности, не могло навсегда выветриться из груди, чтобы стать для человека чужим и чуждым. Мать-сыра земля крепко привязывает к себе, если незабытен к ней и душевен. И несмотря на досадную хворь, на волнения в черевах, принялись вершить заделье: разгребать снег, торить тропинки к амбару, дровянику, бане и колодцу, таскать воду, колоть дрова, варить выть, готовить праздничный стол. Как водится у крестьян: «В гроб ложиться, а пашенку сей».
Приняли по стопарику круто присоленной водки (старинное народное средство), чтобы закрепить нутро. Жена пошла в соседи, скоро вернулась с известием, что верная наша подружия баба Зина расхворалась, лежит в постели, просит супчика горяченького. Сын Васяка с печи не слезает, за матерью ухаживать не хочет.
Дуся спешно сварила супчика, понесла в мисочке к болезной. Я потащился следом. Бабу Зину не узнать, желтая, как лимон, в белесых глазах тоска, лицо обстрогалось, телом стала малеханная, как подросток, с заметным горбиком за плечами. Помнится, как уезжать по осени, провожала нас до росстани, кланялась, со слезой во взоре крестила вслед; правда, и тогда была тонявая, гончей породы, но на здоровье не грешила, ходила споро, на рысях, только плащишко нейлоновый завивался, хлопался о голяшки резиновых сапогов. В марте ей исполнялось восемьдесят, но справить юбилей собиралась на первое мая, когда дети все слетятся домой из больших городов. Господи, как переменило человека, словно бы из неимоверной мялки вынырнула чудом.
Похлебала легкого супчика, слегка воспряла духом, пот высыпал на впалых висках:
«Ничего, скоро оживею… — проскрипела, собираясь с духом. — Доча, вот, нынеча будет, к себе заберет… И сын Генка обещался прискочить на машине… Никой леший со мной не случится, — взбадривала скорее себя, чем нас. — А то с моим околетым, — кивнула на печь, — каши не сваришь. Живком в гроб загонит».
Занавеска колыхнулась, пробурчал сипло Васек, не показывая нам лица:
«Не слушайте ее… Колотушкой не уколотишь. Ей супчика подай… Ха-ха… От жирного кишки слипнутся», — засмеялся иль закеркал горлом, как старый ворон, — не разобрать. Порою с такой надсадой старики плачут.
«Мой наказ: помрет когда, со мной рядом не валите. На этом свете надоел хуже горькой редьки… Эх-ма, лешак окаянный, последний ум пропил. И зачем жизнь коптит бобылем, как деревина сырая? Ни жару, ни навару…»
«Зачем, зачем… Тебя не спросили, старую кокору…»
«Василий Сергеевич, здравствуй, — пропел я. — Пойдем машину доставать».
«А чего так?..»
«А вот так…»
«Весной вытает… Будет зверушкам в зиму домик не лубяной, а медяной… Поживут, после можно и в утиль сдать. Много не дадут, а на бутылку кинут».
За ситцевым запоном ненадолго стихло. Наверное, Васёк размышлял, перепадет ли ему от неожиданной заботы какой навар и есть ли какой смысл с нагретой лежанки сползать? Но и в беде доброго соседа не кинешь. Невдолге закряхтел, зашабуршал, наискивая на печи валенки, опустил ноги на приступок.
Васек скроен был в мать, той же гончей породы, поджарый, сухоребрый, с годами вроде бы не менялся он, только еще больше обстрогался, истончился, на лице остались лишь нос бульбою да скулья, туго обтянутые морщиноватой кожей, побитой оспою от старых вулканов, да щетка редких рыжих усишек над тонкими губами. Васек еще в молодых летах безрассудно выпал из жизни да и смирился с нелепым состоянием, не жалобясь никому, не пытаясь выбраться из тупика, но лишь ожесточался сердцем. Бобылья участь любого насуровит и высушит; вот и его душа переполнилась нелюбовью ко всем и желчью; но мне постоянно было жаль Васяку, словно бы это я и был виновен в его нелепой судьбе. Да и Зина, как бы ни точила сына, как бы по-худому ни бранила его, но постоянно страдала по нему, добывала из сердца хоть бы капельку доброты, чтобы немного приободрить непутевого.
«И-эх, Володенька, пить-пьет, зараза такая, а не жрет, — как бы оправдываясь передо мною, в тысячный раз жаловалась Зина, подслеповато уставясь на сына, будто не узнавала его. У старенькой и глаза-то стали желтые, как свежая горчица. — Червивый, ты, дедко. Глянь на себя в зеркало-то. Тьфу…»
«Володенька, ты ему не подноси, паразиту. Ты уж его не напаивай, дорогой мой», — заклиная, попросила Зина, когда мы выходили за порог.
«Обещаю…»
Васек, не огрызаясь матери, натянул огромные разношенные валенки в заплатах, взял в амбаре заступ и покорно, как понурый изработанный конь, поплелся впереди меня по заметенной дороге за околицу, где, задрав в небо заиневелую синюшную морду, нелепо торчала из снежного омута моя «Нива»…
Он скребся по дороге, расклячив в локтях руки, будто клешнятый рак, и, несмотря на эту усталую походку, на всю изжитость тощего тельца, на смурной вид и землистое лицо, мигом пригляделся к обстоятельствам, попинал скаты, отгреб лопатой из-под колес, накидал веток, приразбил лед на колее и скомандовал: «Выезжай!» И машина, рыкнув, выскочила на волю, будто застоявшийся жеребец из денника, и уже через пару минут оказалась возле избы. «Вот тебе и «червивый дедко», вот тебе и непуть», — невольно вспомнил я материну брань, и с поклончивым признательным чувством, призабыв обещание Зине, пригласил Васяку на «чашку чая».
Собрать на стол — одна минута. Какие разносолы у деревенского гостя? Кусок колбасы, хвост селедки; но ведь не закусывать же заходит на огонек деревенский сиделец, стосковавшийся в одиночестве, но чтобы «поговорить за жизнь» А «на сухую» откуда придут слова и речи? Поначалу надо чуток «помаслить губы», принять стопарик на грудь, разговеться, а если хозяин не жмот, но человек свойский, душевный, то перепадет от него и вторая рюмка, а чуть погодя и третья… Но не будем загадывать наперед, если еще гульба не затеялась и белый свет на дворе, а середка дня пьет только самая нероботь.
«Может, примешь, Вася? Не пьянки для… За старый Новый год», — намекнул я, кивнув на бутылку.
«Ну, если только капелюшку… Что-то печенка шалит. Знать, свое принял».
«Печенка — это святое… Печень надо уважать. Новую не пришьют… — Нелепо пустословя, я наполнил рюмашки, куда мигом заскочил зеленый чертик. Я хотел выловить его пальцем, а он, дьяволенок такой, залез под ноготь и давай там «чикотать». — Ну, дёржим, Василей. Душа горит…»
Вася пил жеманно, отставя мизинец, маленькими глотками, взглядывая на стопку. Я выпил залпом и невольно воскликнул, дурачась, так легко, беззаботно было на душе:
«Вкусна, зараза!»
В груди ожгло, на сердце рассиропилось, и взор мой приочистился. Я сидел напротив окна. Заснеженная улица была светла и пустынна после метели. Сосед, бывший гаишник, большой любитель мясных котлет и студня, воевал со снегом, пробивал лопатой траншею. Вдруг напротив избы остановилась костистая пригорблая старуха в потертом шушуне и шалевом платке, повязанном по мохнатые брови. Лицо испитое, суровые глаза в провалах, нос кукишом. Я едва узнал в ней письмоноску Шуру. Мы ведь нередко полагаем, что годы прокатываются катком лишь по нам, грешным, отбирая крепость и вид, но всех остальных минуют, обходят стороною, и потому каждый раз невольно дивишься, когда через годы встречаешь знакомца вылинявшим, обветшалым.
Тут подошел к старухе высокий небритый мужик в овчине, что-то ненавистно закричал старухе, разевая рот, топорща черные густые усы, и неожиданно пихнул ее в сугроб. Из-за двойных рам слов было не слыхать, будто крутили на белую холстину немое кино. Шура, вскинув руки, нелепо повалилась кулем, глубоко утонула в снегу, так что наружу торчали лишь голова и задравшиеся ноги в черных катанцах, стала тыкать перстом в небо и задышливо сновать впалыми щеками, как выкинутая на берег рыба.
Васек оглянулся, мельком посмотрел в окно, проскрипел равнодушно:
«Сашка опять мать бьет… Кажин день да через день баба в синяках ходит. Вместях пьют, потом вместях опохмеляются, заначку делят, потом обязательно разругаются. А ему, дикошарому, напротив слова не скажи: убью, говорит… Дикие люди, дикое время…»
Васек резко придвинул ко мне свою рюмку, глаза заголубели, шалая улыбка встопорщила рыжие усишки:
«А… наливай, Вовка… Все одно скоро перемененье света».
После третьей рюмки Васек освоился за столом, рассолодился, его потянуло на политику, потом зашумел об охоте и верных друзьях-собаках, которые никогда не предадут. Несколько раз выходил покурить на крыльцо. Мужика разморило. Пришлось выпроваживать домой, где лежит больная мать. Мои женщины собирали в горнице праздничный ужин. Выпитая стопка грустного настроения не перебила. Что-то не распалялся в груди тот зажиг, что дает натуре раскрутку, когда все заботы побоку и жизнь видится впереди бесконечным искрящимся речным потоком. Знай не зевай и не ленись, труждайся, выгребай веслами по солнечной струе к неведомому истоку, где поджидает благодать.
Постанывала на полу у печи собака, брякала мослами, мостилась поудобнее исхудавшим ребристым телом, отыскивая покоя.
На воле стемнилось, снега покрылись чугунной окалиной. На деревне ни огонька, только в избе напротив по окнам в боковушке бродили голубые сполохи; то Васек спал перед телевизором. Лишь наш дом, сияя всеми окнами, как-то торжественно, но и взбалмошно плыл по разливам снегов, напоминая заплутавшим в дороге путникам о тепле и уюте домашнего очага, о смысле земного бытия, который вдруг решили позабыть.
Годить мы не стали, в десятом часу сели за трапезу, чтобы проводить две тысячи пятый год. Ничего худого не случилось, тяжелых утрат и потерь не понесли, ну и слава Богу. О чем еще мечтать нам, о чем тужи-ить, родные мои! Всё остальное когда-нибудь перемелется, мука будет. Кремлевские Очковтиратели установили для себя дурные зимние каникулы, чтобы погреть пузья на Канарах, порастопить жирок и растрясти по Европам лишние «денюжки», а смирным простецам-человекам велели перепить все зелено вино, чтобы пополнить казенный кошелек (а значит и свой!). Десять дней гулеванья впереди. Встретим Новый год, а после и примемся жить в деревенских угодьях на земле-матушке впотяготку да полеготку.
Я масленым взглядом посмотрел на супружницу, а она вдруг встрепенулась, как бы прочитав мои мысли, обвела грустным взглядом так и не нагревшееся житье наше и сказала решительно, как отрубила:
«Завтра собираемся — и назад, в Москву».

* * *
Мы вернулись в Часлово на первое мая, чтобы посадить картошку. И вместо юбилея справили Зине Фониной сороковины. Невестка Лида, провожая нас с поминок до избы, вдруг открылась: «Странно как-то подумать… Вот жила Зина и жила… Но умерла и вместе с ней как бы половины деревни сразу не стало».
А для нашей семьи вместе со смертью Сережка и Зины вся деревня онемела, обесчувстилась, обессловесилась, обезличилась.


Здесь читайте:

Личутин Владимир Владимирович (р. 13.03.1940), русский писатель.

 

  

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100

 

© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2007

Главный редактор - Горюхин Ю. А.

Редакционная коллегия:

Баимов Р. Н., Бикбаев Р. Т., Евсее­ва С. В., Карпухин И. Е., Паль Р. В., Сулей­ма­нов А. М., Фенин А. Л., Филиппов А. П., Фролов И. А., Хрулев В. И., Чарковский В. В., Чураева С. Р., Шафиков Г. Г., Якупова М. М.

Редакция

Приемная - Иванова н. н. (347) 277-79-76

Заместители главного редактора:

Чарковский В. В. (347) 223-64-01

Чураева С. Р. (347) 223-64-01

Ответственный секретарь - Фролов И. А. (347) 223-91-69

Отдел поэзии - Грахов Н. Л. (347) 223-91-69

Отдел прозы - Фаттахутдинова М. С.(347) 223-91-69

Отдел публицистики:

Чечуха А. Л. (347) 223-64-01

Коваль Ю. Н.  (347) 223-64-01

Технический редактор - Иргалина Р. С. (347) 223-91-69

Корректоры:

Казимова Т. А.

Тимофеева Н. А. (347) 277-79-76

 

Адрес для электронной почты bp2002@inbox.ru 

WEB-редактор Вячеслав Румянцев

Русское поле