> XPOHOC > РУССКОЕ ПОЛЕ  > РУССКАЯ ЖИЗНЬ
 

Николай ИВЕНШЕВ

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"

XPOHOC
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
"МОЛОКО"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
РОМАН-ГАЗЕТА
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
ПАМПАСЫ

Николай ИВЕНШЕВ

КОГДА МЫ БЫЛИ ЛЮДЬМИ

Впрочем, если компьютеры станут достаточно разумными,
чтобы "перехватить инициативу",
они уже не будут нуждаться в ограничениях,
предписываемых Тремя законами.
И тогда по доброте душевной они решат заботиться
о нас и оберегать от неприятностей и проблем.

А. АЗИМОВ

В черном окне вагона менялись пиктограммы. Кто-то  решил вставить в окна компьютерные мониторы. Яркие вспышки света выхватывали цементные скелеты бывших ремонтных мастерских, пакгаузов, водонапорных башен. Мимо  Тихорецка  проехали молча. Лишь из соседнего купе слышался металлический плач младенца. Но он регулировался тяжелым, чугунным басом… Наконец, младенец умолк.

Со щелчком распахнулась дверь купе, и в нее стали вползать сумки. Вспыхнул свет. Острые зубы и ёжики волос.

- Не мешаем, батя?.. Приподнимитесь, родёмый.

Сумки чавкали, как сантехнические  вантузы.

- Веселей, батяня!

Ёжики содрали с себя сухую, скрипучую одежду. Живые кукурузные початки: мышцы, фарфоровые зубы.

- Футболисты, батюха!. .

Я не за кого не болел.

Я ненавидел футбол. Нынешний. Настоящий футбол исчез, как водонапорные башни и складские помещения для  угля. Для кокса. Теперь коксом называют кокаин. Я вообще-то лет тридцать назад любил не футбол - козны. Их по-литературному называют «бабки».

Тогда  я ждал-дожидался, когда будут варить студень. Эти «козны» извлекались из суставов убитых бычков и телок. Они долго вываривались. Козны становились на четыре ножки. Самый большой козон (неизвестно, как правильно, может, «козн»? ) высверливался,  и в него капался расплавленный свинец. Это - бита.

Козны были гораздо дороже денег. На них можно было поменять все.  За  налитую свинцом биту давали  заднее велосипедное колесо в сборе.

Конечно, были и мастера игры в козны. У Кости Кудряшева свинцовая бита, крутясь в воздухе,  летела верхом. За метр-полтора бита пикировала и, поднимая бурунчики пыли, врезалась в строй  кознов. Потери Костиных соперников, а бабки эти переходили в Костин карман, были громадны.

Костя совал гладкие, вываренные крутым кипятком фигуры в свои широкие брючные карманы с деловым  видом, не выдавая на лице радости.

Кроме игры в козны  мне нравилась карточная игра в «Петушка», которая по ночам велась в избе Храмовых. Самый старший из Храмовых, дядя Коля, дрых на печке. Иногда его животный, нутряной храп обрывался. И он циклопом (ей-ей, видался то один красный глаз, то другой) полыхал на печке. Ему подносили полстакана перцовки. И через минуту на  печке опять «пилили дрова». «Хр - хр, хр - хррр»

Старший сын дяди Коли Храмова, тоже Николай, был самым умным, почти не проигрывал . У него было полно медных денег. Николай часто лазил в карман и тряс его. Средний,  Санька, был дурачком.  Дурачки в селе были в дефиците. Их всегда не хватало. Они работали пастухами или  скотниками.

Слабоумным мало платили, но и той малости им было довольно.

Младший сын дяди Коли, Юрка, мой товарищ. Ни он, ни я не играли в «Петушка», а лишь глядели игру, понимая лишь внешнюю сторону – красные, распаренные азартом лица, смачные словечки, которые нигде не услышишь. Пираты!

Утром мы тоже играли в карты, пока только в «Зассыху».

Юрка Храмов еще не выбрал, кем хотел быть, умным, как старший брат, или дурачком, как Санька…

- Эй, батяня-комбат, замечтался, поднимись родной!..

Чужая, холодная ладонь подняла сама. За локоть.

 Чавкнул черный дирижабль с белыми надписями по фюзеляжу. Из «фюзеляжа» выпрыгнули большие стеклянные козны.

- Иван Иваныч, дернешь?..

- Я - Иван Петрович.

- Ничаго, батянь, угадали, батянь. Так дернишь?

Эти трое не походили на братьев Храмовых.

Я выпил все,  что предлагалось.

И вдруг ощутил страх, совершенно беспричинный испуг. Футболисты, мне показалось, были слеплены, созданы, зачаты из другого материала. Словно они прилетели откуда-то, из другой  системы.

Под ложечкой ёкнуло: «Хотя бы тот соседский младенец подал голос, а то в каком-то замкнутом пространстве».

Поезд несется беззвучно Ночь, темнота, никаких слайдов в окне.

Новая порция водки, выпитой автоматически, из-за того же чувства внутренней жути, обожгла горло.  Потеплело в желудке. Водка оказалась живой, из буден.

Футболисты вертели головами и жевали что-то белое. Наверное, сыр. Один из футболистов встал и порылся на верхней полке. Телефон запищал в его широкой ладони, как  птенец. Двери опять щелкнули. Ворвался свет.

Алкоголь перестал действовать. Щелчок напоминал звук винтовочного затвора. О, Господи!

Вошли двое. Один со знакомым ёршиком на голове, другой с длинным, артистического вида лицом, длинноволосый. Как скрипач Паганини, только писаный красавец. Он был моложе всех - лет шестнадцать, не больше. Эти двое присоединились к почти машинальной еде и питью водки. Белые, матовые стаканчики сновали в  воздухе.

- Ты, бятянь на нас злишься, ты, я  чую, очень сердишься. - Это голая кукурузина отвела мой локоть в сторону. Щека у нее дернулась. - Ты знаешь, отче, мы мирные люди. Мы, блин, спортсмены.

Да, я злился. Страх ушел, на  его место с каким-то звоном и упругостью села злость. Сейчас хотя бы одного врежу по  жилистой шее ребром ладони. От батяни, батюхи, и отца родного.

 «Блин-блин-блин-блин, в натуре, в натуре, в натуре, всё путем, всё путем». Но мелькали  фамилии. Часто «Терпогосов». Скорее всего, Терпогосов  был тренером и отдыхал в соседнем вагоне.

Новый «ежик» вытеснил меня с полки: «Подвиньсь, батя!»

И я как-то враз, не ощущая перехода,  оказался в тамбуре с сигаретой. Я сказал с «удовольствием», потому что  столкнул меня не «ежик», а общий тон этой случайной компании. В  тамбуре было легче дышать. Задымленный тамбур напоминал избу Храмовых и чудесные физиономии мужиков, барахтающихся в чаду злых папирос «Прибой» или «Север». Какие-то папиросы стоили тогда 12 копеек, какие-то 14. Дядя Коля Храмов дымил «Охотничьими» сигаретами за 8 копеек пачка. А вот «Махорочные» продавались по 6 копеек.

Я приходил в себя, вспоминая стоимость ценного дерьма, забитого в  бумажные шелестящие цилиндры.

Да ведь и в футбол тогда играли! В совершенно другой футбол. Мяч – покрышку нам шил Немой за три десятка куриных яиц. Из брезента. А камеру покупали в городе Сызрани, когда кто-нибудь туда ездил сдавать в заготконтору заколотых овец.

Это было тогда. Тогда в мире не существовало страха. А теперь? Теперь вот стало известно, что человек держится на нём. Он боится умереть, попасть в лапы  хвори, потерять близких, остаться голодным. Да мало ли. А уж

о физической боли  и не  говорю. Подростком я смотрел кино о  бесстрашном революционере, которого пытали  раскаленным железом, и при этом наблюдали за  зрачками. Расширятся, значит, больно. Карбонарий  умел держать себя так, что и зрачки не расширялись. Я не революционер. Теперь мои страхи волнообразны, как морские приливы-отливы. Скорее всего, они связаны с Луной.

Вот с этим холодным светом, внезапно хлынувшем из окна. Это -  прелюдия страха. Страх всегда чем-то отмечает себя. Будто тебя, расплющенного, помещают под холодное предметное стекло. И вот, пожалуйте, итог. Остов. Реализм, как на прилавке магазина. Пошарив глазами, по истертым спинами стенкам тамбура, я уперся в ужас. Из приоткрытого тамбурного ящика торчала маленькая человеческая нога. Детская. Да, нога.

Явственно были видны круглые головки пальчиков и ямочка под коленом. Нога была загорелой, и в этом ледяном свете казалась живой. Но недвижимой.  Кровь  ударила в голову: «А ведь в соседнем купе, - я  задыхался, - в соседнем купе детский  плач прекратился».

Испуг тут же ищет свои причины. И находит.

Я научился на время, на короткое время,  преодолевать страх. Я дотянулся до  ноги ребенка. Холодная. Не живая… И как же ей быть живой? В контейнере.

Откуда? Откуда это? В этом почти пустом вагоне? Что за бред? Не может быть? Может! Страх обжег меня моей же интонацией. Моей логикой. Вот ножка.  Вот пальчики, как спичечные головки, только светлее.

Что же делать?

Мой страх был изобретательным. Он подсовывал варианты. Первый, инстинктивный вариант – бежать, заткнуть глаза и уши. Я цокнул зубами, холодрыга. Второй вариант - сказать соседям по купе, футболистам. Им всё равно, море по колено. Третий вариант (разумный) спрыгнуть на соседней станции и оповестить милицию. Чем-то он не нравился. Придерутся, начнут протоколы пихать. Подпиши! А то и дело совьют.   Четвертый – дернуть стоп-кран. Зачем?.. Нет-нет! Фу-ууу! Откуда этот жар?! И еще способ – плюнуть на все и как ни в чем не бывало вяло вернуться в купе. Молча.

 Детская нога торчала. Неисправимо торчала из темного текстолитового ящика.

Но кто-то, тот же страх, заполошно крутил моими  мозгами.

Я ужом скользнул по узкому коридору и упёрся в пластиковую дверь проводницы. Через минуту в узкой щели показалось жилистое плечо. Мужик. Как из раковины выдавилась мелкоглазая и тонкогубая женщина. Проводница. Вроде она.

- Что такое? Что такое? Что такое? – Я заметил в ее  черных бусинах ощущение вины и, о боже,  тень испуга. Знает про тамбур, про ногу. Я заметил. Это я-то, в котором страх еще не осел, а  холодными мурашами осыпал спину.

Я поманил проводницу пальцем, не надеясь на то, что она тут же ринется за мной.  Но она ринулась! Так поступают только виноватые люди. Каверзная мысль. Она знает. Но к чему эта наглядность? Открыла бы ключом дверь и выкинула бы  в с ё   э т о  в ночь. В степь. Чавкнула резинка тамбурной двери. Я отпятился и показал глазами на ящик, из которого… торчала пластиковая бутылка и скомканные веером грязные газеты. Зеленая бутылка топорщила крышку.

Пусто. Яркий, жуткий свет. Я свихнулся.

Проводница была гораздо смелее меня. Но и она отпрянула, увидев темную ногу. Оглянувшись, сковырнула бутылку,  задрала пластмассовый козырек и осторожно, ловким материнским движением подняла мертвый предмет. Прижала к груди. Опять сюрреализм. Дали. «Предчувствие гражданской войны».

Зубы проводницы цокнули. Она ловила слова.

- Эт-то… Из четырнадцатого. Там муж с  женой. Они вносили… ббб.. ребенка. Там муж. Он такой еще важный… И ребенок …ббб…того…ппп…Плакал.

Она покосилась на дверь, боясь, что нас заметят.

- Знаете что, - сказала она, поправляя волосы и  слюдяное платье мертвой девочки. - Идите вперед, чтобы никто не заметил. Идите!

Быстро она пришла в себя. Она, она. Неужели она? И теперь вот театр разыгрывает. Какая-то искусственная эта проводница! Дергается,  будто сзади шнур. И шнур этот то и дело вываливается из розетки.

  Впрочем, профессия проводника – не только титан растапливать да совком скрести. Проводница прыгала, как теннисный шар, отскакивая от стенок прохода.

В одной руке прижатый к  груди детский труп, в другой  поблескивающий уже в сумраке  ключ. Слава Богу, проскочили. Она распахнула  дверь. Сумеречно, но полки видать. На одну полку проводница положила девочку, сказав, что та начала твердеть:

- Пусть пока…

Теперь она показалась мне тряпичной. Таких кукол шили нашим деревенским девчонкам из ненужных лоскутов материи. Набивали ватой. Что делать? Лучше ей верить. Верить проводнице.

- Вот  что, - как будто читая свою путевую инструкцию, сказала автоматическая женщина- кукла, - мы сейчас шуметь не будем, а просто узнаем, что творится в вашем…. Кхм…Соседнем купе.

Глухой, тряпичный голос.

И неожиданно с  живым  чувством:

- Я вас тоже прошу прийти. Я ведь ужасная трусиха.

- Ага, - ответил я.

Нет, не она убийца.

Как я мог поверить в свой бред?!

Регулятор страха повернулся в другую сторону.

- Других пассажиров нет?

- Нет, только в вашем купе.

Она слабо улыбнулась. В сумраке улыбка показалась довольно милой:

- Я предложу чаю.

В четырнадцатом купе друг против друга, как при игре в шахматы, сидели крепкого телосложения мужчина в соку и молоденькая девушка,  смахивающая на эстрадную певицу.

Я одернул себя, внезапно поняв истину. Не на певицу она похожа.  На увеличенный вариант погибшей девочки. Масштаб: один – к десяти.

Инстинкт сработал. Я взял себя в руки. Для его подкрепления про себя пропел строчку о волшебной стране.

Он в черной майке. Она – в кружевах. На предложение «попить чайку», мужчина дернул крутой, выпуклой бровью.

Слабая копия эстрадной певицы, точный слепок мертвой девочки (кудряшки те ж) зевнула.

Мы им мешали. Сидеть мешали. Молчать мешали.

Проводница, оглядевшая купе, пошла ва-банк:

- А…а у вас, кажется, девочка того?!

Хозяйка вагона оробела.

Крутой пассажир повторил свою гримасу.

- Была!

- Сплыла, - в тон  спутнику ответила его подруга.

Я  вспомнил, что  настоящая фамилия певицы «Порывай».

«Ма – а - а - ленькая страна!» - Порывай, - сказал я сам себе и удивился своему железному голосу, звучащему со стороны. - Была – сплыла. Так, значит,  вы её того, порешили?..

Это я говорю. Холодно,  с  сарказмом.

Так ужас превращается в отвагу. Я подскочил к  здоровяку и схватил его за воротник рубашки.

Тот, как что-то игрушечное отогнул мои пальцы.

- А-а-а! – Я весь кричал, подозревая, что сейчас он меня подкинет, а потом высадит мной окно. 

Но он усадил меня, вспотевшего и, видимо, позеленевшего. Как козн – в строй.

Проводница порывалась выскочить. Но она, хозяйка,  забыла, что  дверь  раздвижная. И она била своим рыбьим тазом по створке.

- Это японская кукла, - спокойно молвил черный пассажир. - Автоматическая.

- Это – тренажер…- подтвердила его подруга.

- Ку-кла.

- Вон от неё коробка, - крутой мэн указал глазами на верхнюю полку. Встал, потянулся и смахнул кистью руки картонный ящичек. Водрузил коробку перед собой.

На оклеенном прозрачной плёнкой ящике была изображена глазастая (европейский вариант) барби в розовом платье.  На заднем плане скользили автомобили. Сбоку - иероглифы, ветка вишни-сакуры.

- Японская, - пояснила девушка-пассажирка. – Я готовлюсь стать матерью.

- Испытывает себя, - продолжил ее спутник. – Вот, не выдержала. – Кукла описалась, потом рев подняла, ногами-руками задрыгала.

-  Я для мамы не созрела еще, -  добавила девушка и подкрасила темной помадой рот.

Я осмелился, щелкнул по коробке ногтем.

Звук пустоты.

- Еще  чего! – Это он ей, своей подруге. Боднул головой.

Еще чего… Мол, будем еще пробовать.

А мне и омертвевшей проводнице, которую силы небесные окончательно обессточили, рассказал, что практичные японцы во всё втыкают науку. Зачем плодить детей, если ты не сможешь с ними справиться. Вот они и придумали игрушку - робота. Японская кукла – вылитое человеческое дитя. Все функции. И бутылочку сосет, и причмокивает, и плачет по-разному, и писает-какает. А какашки? Это просто надо понять -  на-ту-раль-ны-е.

С запахом.

- Донимает куколка свою «мать», - читал лекцию сосед-пассажир, -  по трем программам.

- А она, - кивок в сторону кружевной невесты-жены, - не выдержала даже легкой пытки.

 «Я тоже сплоховал, - усмехнулся «отец» куклы, - психанул…  Надо было завернуть куклу, прежде чем в мусорку… Но нервы-нервы…

Врал, конечно.

Нервов у него не было вовсе. Стекловолокно вместо них.

Ожившая проводница опять предложила чай, как бы откупаясь от конфуза.

И крутой мен дернул бровью.

Я оглянулся напоследок, не веря в действительность. Есть действительность, а есть правда. Всё раздвоилось. В самом деле этот ящик на  верхней полке принадлежал молодой женщине с  лицом  Наташи Порывай.

Мне в свое купе идти не хотелось. Там и по сию пору слышались звуки хайгуя.

В тамбуре  стоял дым. И было пусто. И куда-то исчез тот ослепляющий и сковывающий тело свет.

Да, всё раздвоилось. Ведь только недавно такой же дым был противен и выворачивал нутро. Сейчас он казался домашним, живым, естественным. Может быть, на  мои чувства повлияло трагикомическое происшествие. Комическое ли?

В «четырнадцатом»  все было объяснено просто. И все же неловкий, пластилиновый ком стоял в душе. Будто душа может страдать гастритом. Пластилин надо было задавить. Привычным разговором самим с собой.

Трусом я стал в двенадцать лет.

Кусты боярки, так у нас в Вязовке называли дикую смородину, охраняли пчелы. И, чтобы пробраться к нему и набрать этих блестящих кисло-сладких ягод, хотя бы кружку, надо было не махать руками, двигаться спокойно, время от времени замирая. И, что особенно важно, слушать воздух. Пчелиный гуд слышно далеко. Даже если на тебя  пикирует насекомое.

Я наловчился подбираться к кусту. И даже гордился этим своим уменьем обманывать сторожевых пчел.

В этот раз я набрал почти полный бидончик боярки. Осмелившись, я даже насвистывал что-то. Собака Власовых, владельцев смородины,  была далеко. На цепи. А  пчелы ко мне привыкли. Уже привыкли.

Увлекшись бояркой и своим свистом,  я не услыхал этот тупой топот.

«Тук-тук-тук-тук!» Свирепое темное чудовище неслось на меня с невероятной скоростью. Я почти вплотную увидел темный мокрый киль, этого чудища. Мои глаза отметили также и вылетающие из-под копыт земельные комья.

Меня подкинуло (или это я сам себя подкинул). Я ударился о забор. И увидел, как в воздухе, почти передо мной мечется, как большая тряпичная кукла, человек. Наконец, человек  рухнул на землю. Ужас сковал меня. Но глаза были живы, они отмечали. Коричнево-черная туша коснулась своей жертвы мокрой ноздрей. Шумно вдохнула воздух. И отпятилась.  Я стал понимать, что  чудовище это  - колхозный бык Сынок.  Медленно, неохотно, хлеща себя  узеньким хвостом,  бык побрел к увитой репьями дороге. Он сделал своё дело

А человек - это был  дурачок Санька Храмов - поднял себя и похлопал по бокам. И, подойдя к забору, выпустил на него струю.

Потом, криво покачиваясь, подошел ко мне и стал выщипывать из  травы высыпавшиеся из бидона ягоды.

Меня трясло. Тогда я не знал, от чего меня трясет... Не от холода же. Лето.

Я тоже стал собирать рассыпавшуюся боярку,  плохо попадая в широкую горловину своей посуды.

Санька, пыхтя, подбирал и оброненные мной ягоды.

Подбирал, пока не закричал: «Ой-и-и!» Его ужалила пчела.

Тогда, пососав тыл левой ладони, туда укусила пчела, правой залез в бидон.

- Сладкие! – Сказал он. Кажется, и не мне даже сказал, а всему миру вместе с  быком-производителем. – И кусаются.

Скорее всего, дурачок так шутил.

Я тут же понял, что это он спас меня от огнедышащего Сынка. Он швырнул меня к забору.

Я хотел тогда отдать ему всю боярку. Но он отказался.

Санька мотнул головой, высморкался в руку, тряхнул ей и ушел.

Тогда я понял, что дураки, то есть умственно отсталые люди, не всегда бывают плохими. Но они, и это ясно, как день,  всегда счастливы. Почти всегда.

Он уходил тогда и улыбался. Санька Храмов по-прозвищу Говноед.

Я уже видел на его лице эту улыбку, когда он хлестал по земле кнутом. Гром, вызывающий мальчишеский восторг, создавала сизовато-черная косичка на конце сыромятного кнута. Она была сплетена из конской гривы.

И ещё я понял, что с тех пор страх вошел ко мне в душу навсегда. Иногда он  убывал, затаивался. Ждал часа. Порой я его не ощущал  вовсе. И все же знал, что он может в любое мгновение вырваться из-за угла и с тупым пружинистым  звуком вспарывать копытами твердую землю.

Я где-то вычитал в книжке, что у пастуха должна быть свирель. И заразился мыслью подарить своему спасителю такую штуку.

Порочный, как все в  ту пору, я украл из дома  две  ценных белых овчины. Свернул их в тюк и потащил за речку к старьевщику дяде Скряге Носанову.

Дядя Скряга, это все знали, всех обсчитывал. Но тогда мне казалось, что он меня награждает.  Почему его называют Скрягой? И он сам себя тоже так называет. Скряга. Почему? Щедрый, веселый, косоглазый, в брюках-галифе он награждает свирелью, черной дудой с металлическими, блестящими клапанами. И еще – сдача. Зеленая, пахнущая потом и махоркой трешница. Деньги. За шерстяную шкуру. Дундук дядя Скряга! Болотный дундук.

Дуду дурачок Санька Храмов взял, повертел её, подул, нажал на дырки. Но не улыбнулся, как он вольно улыбается громоподобному щелчку своего кнута. Так я и не узнал, куда Санька Храмов потом дел свирель.

А вот трешницу  я проиграл его старшему брату Николаю. Кольке. И проиграл  её специально.

Колька Храмов сперва не соглашался: мал еще в «Петушка» резаться, играй в  козны, в клёк.

Я сжал в кулаке зеленую свою деньгу. И сказал, что  порву её. Тотчас же.

Тогда тот согласился. Достал с печки, из-за похрапывающего отца  колоду карт.

Я мог бы выиграть у Кольки Храмова, потому что теми зимними вечерами изучил его  простую хитрость копить козыри, чтобы потом кидаться ими, якобы осерчав и потеряв смысл игры, а  потом с улыбкой  выложить  свой самый главный туз-король. И сшибить все карты.

Но тогда проиграл. Мне хотелось подластиться к Кольке.

Тут в печном сумраке мигнул красный маяк. Проснулся, шумно дыша, Колькин отец, послал Кольку за «маленькой».

Мы еще вместе с почти взрослым Николаем Храмовым купили пряников и сгрызли их на берегу, у обмазанной глиной бани тети Дуни Галаниной.

И-эххх!

В дымном тамбуре купейного вагона я с какой-то жадной силой захотел тех твердых, холодящих рот пряников. Я почувствовал их вкус. Их шершавую, отваливающуюся глазурь. И отвернулся к темному окну. А  когда принял  прежнее положение, увидел перед собой молодого футболиста Паганини, колупающего пачку сигарет «Кэмл».

«Сивка-бурка, вещая Каурка, встань передо мной, как конь перед…» Тьфу…Забыл перед чем конь должен вставать.

Красавец Паганини улыбался мне. Он вроде бы извинялся за что-то. За что?

Я вспомнил. По-настоящему его звали  Вадим.

- Вадим, - тронул я его за локоть, - ты мне нравишься. Ты не похож на быка.-

Он застыл. Словно его фотографировали на паспорт.

- Знаешь ли ты футболиста Эдуарда Стрельцова?..

Он, наверное, знал. Но был безмолвен. Вадим вежливо пускал сигаретный дым в сторону, в угол тамбура. И улыбался.

- А ведь он того…  Говорят, изнасиловал английскую принцессу. За что потом и мотал срок… - Это я ему сообщаю о знаменитости.

Вадим дунул дымом в другую сторону. Улыбка его дрогнула, но осталась висеть в сизых, дымных волосах.

- Врут, скорее всего, - добавил я. - Но Эдик был художником футбола.

Ты  ведь тоже талант?

Вадим не потупился. Он продолжал выдувать кольца.

Неожиданно его лицо, разрезанное струями думы, побелело. И он согнулся. У ног плеснуло. Ох - ты!

Паганини блевал… Слезы-сопли.. . Я отпятился, пролепетав что-то. Футболист всхлипнул, полез в карман, достал платок.

- Отец, - дернул он носом, мокрые щеки дрожали. - Батя, ты  смотри.

- Чего смотри?

- Батяня, блин, прошу.

Господи, я становлюсь равнодушным к чужим терзаниям.

- Я всё уберу. Отец, я бухой. Если Терпогосов узнает, отец…

Он тыкался об меня то одним плечом, то другим, словно я был мячом, который надо немедля запулить в ворота. Мне  стало жалко парня. Я погладил Вадима по плечу.

- Сейчас, - пообещал я Вадиму, - разыщу проводницу. Заплатим. И все будет нормалёк.

Он кивнул.

Я поспешил в другой  конец вагона. К проводникам.

На мой стук никто не ответил. Я осторожно подвинул дверь. И увидел: на клетчатом  одеяле лежало нечто похожее на  мужчину. Кукла мужчины. Модель для сборки. Я потер  глаза. Мерзкий испуг лизнул позвоночник. И ударил в ноги. Модель. Манекен. Отдельно – руки, отдельно ноги, отдельно  - майка с четкой белой надписью на темном «Salehard».

Фу, ты! Оказалось: серая простынь, сросшаяся с темнотой, прикрывала половинку мужика, создавая иллюзию раздробленности.  Взяв себя в руки, я никак не мог разбудить того, чье  жилистое плечо я лицезрел в дверную щель.  Толкал его в бок, свистел в ухо. Щипал. Попытался отыскать где-нибудь рядом ведро с тряпкой. Ведра с тряпкой не было ни за шторкой, там  висели узкие женские трусы, ни под  буфетом, осыпанном серыми чаинками.

Я вернулся  в тамбур. Паганини исчез. А  зловонная лужа растеклась еще шире.

Я побрел в своё купе.  Пусть как хотят…

Паганини тихо жался в уголке за столом и пил чай. Рядом, задирая белозубые рты,  ржали его товарищи – медные кукурузины.  Ржали и всё. Без смысла. Они бросили выпивать, есть – ржали, словно это такая же потребность, как есть и пить.

Этот  хор неожиданно прервался. В светлом проеме качалась, растопырив ноги, толстая женщина в форменном кителе. Она была похожа на раздутую букву «Ф».   Это - другая проводница, не та мелкоглазая, знакомая, с которой мы  отыскали японскую куклу-тренажёр.

«Ф» грозилась привести начальника поезда и начальника футболистов.

- Кто набезобразничал, пусть берет и белку, и свисток!

Корявая «Ф», ухват, так грозно шутила.

- Приведу начальника поезда.

В углу я отчетливо услышал слово «Терпогосов»

Красавец Паганини взглянул на меня. Я, или это мне показалось, увидел в его глазах мольбу.

- Кто это сделал? – «Ф» превращалась в букву «Б». В памятник с простертой рукой.

- Мамочка, я знаю, кто вам навалил!.. Воттт, - откинулся на спинку вагонного дивана самый старший из них с вывалившейся челюстью.

Два его друга восторженно  ржанули.

-          Воттт!

Я посмотрел на  одаренного футболиста. Его лицо опять перевернулось. Белое. Негатив лица. Секунда - и хлынет блевотина.

- Sikh heil! – Почему-то выкрикнул я, как в старых фильмах про фашистов, - Это сделал я.

- Hendy hooch! – Как в детстве. В игре.

Я поднял руки.

Из буквы  «Ф» вышел воздух. Она почему-то подобрела.

- Ну вот, а с виду такой порядочный. Бери ведро, совок, тряпку. Айда!

Белка и свисток. Ведро и тряпка. Я пошел, ощущая какое-то незнакомое волнение. Я ведь оказался сильнее этого стального футболиста, надежды российского футбола.

Проводница топталась рядом на кривых стертых каблуках. - Своё убирать не так…, -  она не находила слов. - Своё не воняет.

Я ехал не швырять блевотину по линолеуму, а за чёртовым пальцем.

«Найду, найду!» - весело пело во мне.

Я осознал цель своей поездки. Не так уж она и глупа.

Я мчусь за чертовым пальцем!

Отчего я вбил  себе в голову такую мысль? Отчего? Да  вот получил письмецо от своего забытого товарища, от Володи Махова. Он  писал, что село наше почти всё вымерло. Кто уехал в город, кто спился, умер. Кто – в дурдом попал. А кто руки на себя наложил. И упомянул, между делом, что сельские домики - бесхозные. Их заселяют таджики. Володя называл их «персами». «В том числе, - писал Мохов, - семья персов заняла и вашу избу». Больно тогда ударило это письмо. Я  вспомнил свою избу, покосившуюся еще тогда, лет двадцать назад. Как она держится? Печку, на которой я срисовывал в шестьдесят первом  году новые, гладкие деньги… Рамы с  фотокарточками. Родственники. Почти все в испуге. Там, в раме, сфотографированная мной же корова Субботка. Её я снял фотоаппаратом «Смена» по просьбе бабушки. Баба пускала слезу, а я радовался, щелкал «Сменой».  «Секир башка» - так звучала выдержка «от руки».

Почему наше  село называли Вязовкой? Вязы?.. Не росли здесь вязы. В дедушкиной мастерской, во  дворе, как  чудесное чудо - токарный станок с большим, тяжелым деревянным маховиком. Сыромятный шкив.

И там, в  моей Вязовке, персы?!

Они теперь всюду.

А я так хотел научиться вытачивать солонки!

Но более всего мне жаль было отдавать персам пустяк: чертов палец.

Этот  палец находился в носке валенка-чесанка. Голенище этого сапога забито кознами для маскировки. Сам валенок сунул я  уже взрослым, студентом,  в угол пустого ларя. А ларь мостился рядом с токарным станком, в дедушкиной мастерской. В столярке.

Столяркой теперь почему-то называют столярные изделия.

Я сказал тамбурным стенам: «Запомните, милостивые государи! То, что когда-то мы вытвердили в детстве, всегда – чистая правда. О том, что владельцы чертового пальца  счастливчики, в селе нашем знал всяк. Тот, кто отыщет палец, найдет и исполнение желаний. Тот будет сыт, пьян и нос у счастливчика будет всегда в табаке».

А палец – элементарен. Небесный компостер. Удар молнии в песчаную почву мгновенно производит из песка этакое веретенце. На дедовом станке не выточишь.

Я в одиночестве, чтобы ни с кем не делиться, вышагал не один километр. К Дубровке. К Баку! К  роднику Винный! Все никак не получалось. На тринадцатом году жизни я нашел этот палец в безжизненном известняке у Ложечки. И видно с тех пор стал пользоваться волшебным свойством кинутого с неба дара. Тогда, кажется, меня и страх-то отпустил. На время. Пока, глупец, я с пальцем не расстался напрочь.

Он отвалился от моей души, как  хвост ящерицы. Остался в валенке, под ненужными кознами. Рядом с  козном-битой, извлеченной из свирепого быка Сынка. Сынка свалила загадочная болезнь, называемая в народе «диким мясом». Плоть колхозного Сынка роздали по домам. Хотите-ешьте. Кто-то  варил…

А потом - другие интересы, иные страсти. Любовь, «жисть». Но  все мои страсти кто-то невидимый стал гасить. Я увлекался,  потом опять гас. И смирялся. И стал бояться всего, даже  своих соплей.  Однако, вру. Сам себе вру. Бывал и счастлив.  В последней раз - порывистой любовью. Без оглядки, без боязни.

Мы со своей чудесной женушкой спали на овчинном тулупе, чем-то напоминавшем те «две овчины», сданные в детстве дяде Скряге.

Мы обнимались так, как будто нас  кто-то хотел растащить. И нас точно пытались разодрать.  Дудки! Чем больше растаскивали, тем яростнее мы прижимались друг к другу.

Прошло всего ничего, два раза глазами хлопнули.  И оба оступились. Приняли скользкую, бархатисто бурую моль за  бабочку. И она нагло начала жрать тулуп, на котором мы вольготно спали после крепких объятий. Пришлось  выкинуть овчину на помойку.

Женушка обладала отличным от всех женщин свойством. На разделочной доске она мелко крошила лук и морковку. Слева – горький лук, справа – сладкую морковку.

После того, как мы брезгливо, взяв за рукава, отнесли изрешеченный молью тулуп, жена стала крошить лук и морковку крупно. И от этого я часто принимал морковь за лук, а лук – за морковь

Мы её, рутину, подлюку, не замечали. Отмахивались: «Любим, любим! На век».

Но она срастается с бытом, как та серая простынь с любовником мелкоглазой проводницы.

А теперь?

Да, жена осталась прежней. Такой же красавицей! И походка, и всё. Египтянка с фаюмского фарфора.

Но она другая. Писатель  Леонид Андреев считал, что срок любви – три года. А дальше – изношенные калоши. Так ли?.. Это скучно. От этого хочется  завыть и укусить кого-нибудь. А, может, и удушить.

Любовь не исчезает. Она переходит в другую страсть. 

Её любовь ушла в составление отчетов по какому-то бумажному Делу. Она завела папки, цветные карандаши, фломастеры, картонные карточки, скользкие целлулоидные дощечки разного цвета, ленты, скотч. И по вечерам дома  чертит,  считает, заносит в компьютер, перевязывает папки ленточками. Однажды я застукал её с гримасой похожей на оргазм. Она с особой, животной страстью стягивала голубой пухлый том. Этим жена занималась теперь всегда. Просыпалась ночью, и как заядлый курильщик на цыпочках скользила на кухню. С бумагами.

Иногда Египтянка, её я чаще всего так называл, подпускала  меня к себе. Или из жалости, или из воспитанного чувства супружеского долга. Но, скорее всего, чтобы отвязаться. Постельная возня на простынях с бабочками была имитацией, словно Египтянка (египтянка ли?) усилием воли открывала какой-то внутренний клапан фальшивой любви. Но не гладила меня по плечу, не могла врать дальше. Я – скотч. Хуже. Жевали ли вы когда-нибудь бумагу. Так вот…

Конечно, во всём виноват я. Меня еще бабушка Дуня учила. А она была мудрее Зигмунда Фрейда. Со мной, студентом, она говорила и стеснялась своих слов: «Ванюша, помни: во всем, всегда виноват ты. Всегда». И с покрасневшими щеками прямо и грубо: Не спите с женой спиной к спине».

Бабушка сказала резче.

Но у жены было хоть это бумажное Дело. У меня лишь медная  горечь во рту, как будто я все время лизал отстрелянную гильзу.

И я уже не находил выхода. И тогда выход сам нашел меня. Я вспомнил о чертовом пальце, как о волшебном средстве, изгоняющем страх и возвращающем любовь. Смейтесь, паяцы!

Я, седой мужчина, еще мужчина, вспомнил о таких гомеопатических пустяках, как выдуманная писателями и поэтами любовь и вымышленный деревенскими сказочниками  чертов палец.

Египтянка, нехотя оторвавшись от своего глянца, махнула рукой: «Езжай!» И с  чувством щелкнула дыроколом, как будто компостировала билет моего будущего вздорного путешествия.

Во всем  виноват я.

Но вот тут-то, в вагоне, наполненном фантастическими фигурами, электронными чипами, нежитью, я почуял отраду. Я выздоравливал. И это несмотря на безжизненные пиктограммы за окном. По мере приближения к этому чертову пальцу  мало-помалу освобождаясь от страха, я понимал, что персы не отыскали валенок с кознами. Козны, козлы, козни, казни, карты, козыри – все на «к».

«Sikh heal!». Иду в купе.

Кукурузные початки не спали, щерили зубы:

- Наш друг, - они показали на Вадима-Паганини, глазами показали, - устал. Хочет спать!  Не могли  бы вы, батя, договориться с проводницей, перейти в друге купе.

Початки говорили по очереди. Но главенствовал Челюсть. Он жестом, ладонью, приказал приподняться.

Я не захотел. Даже задом  шевельнул,  втираясь в твердый дерматин вагонного дивана.

- Мы, отец родной,  на него ставим. Он наш лучший бомбардир. Ты  что, отче, не болеешь за ра-а-асейский футбол. А, Иван Алексеич, так, кажется, тебя?

Молчу.

- А то ты опять отрыгаешься, отче, да еще и обхезаешься, а? Вставай! Там тебе будет удобно.

- Мы сами с проводником договоримся.

- Я никуда не пойду.

- Бутылку дадим.

Челюсть сунул в мои руки тяжелое скользкое стекло.

Боже мой, персы разбили кварцевый палец молотком, жахнули дедовой кувалдой.

Нет и нет!

Я чувствую приближение чертового пальца. Хоть и далеко, но магнитные силы от него идут.

- Вадим, возьми папашу за шкирку!

Вадим встал, не понимая, что ему делать…

- За жабры и в стойло! С бутыльком.

-          Хы-хы-гы!

Сейчас я ему врежу.

- Прости, батя! –  Пальцы у Паганини дрожали.

Я пожалел его еще раз.

И ушел, тупо вертя поллитру в руках. В пустое купе. И тут же  швырнул  водку в оконную щель.   Проводница, худенькая, с которой мы «японский труп» нашли, постелили мне сама. Как младенцу. Кажется, моё лицо было мокрым.

Я  включил маленький плафон, подавил носом стекло, вглядываясь в темноту. Нашел в раскрытом напротив рундуке оставленный прежними пассажирами журнал. На первом листке этого журнала красным фломастером был изображен человечек. «Ручки-ножки, огуречек».  Пять пальчиков-черточек на одной руке, пять на другой. У «человечка» были опущены глаза и  широко раскинуты руки. Гвоздей видно не было.

За этим листком следовала статья о чешском писателе Кареле Чапеке, которого жутко боялся Адольф Гитлер.  «Гитлер, - уверял автор статьи некто

П. Валентинов, -  хотел занять  Прагу и  тут же вздернуть Чапека на телеграфном столбе. Чапек перехитрил фюрера, умер во время осады Праги.  Вместо Карела Чапека фашисты схватили его  родного братца художника Йозефа. Кинули в концлагерь. В  концлагере Йозеф подневольно вычерчивал генеалогические  дерева влиятельных слуг третьего рейха. Скончался он во время осады Праги советскими войсками».

На последней странице  забытого журнала сохранился лишь заголовок «Когда мы были людьми». Роман. Заголовок усыпан звёздами. Автор не был обозначен.

Я знал «когда мы были людьми» без этого романа.

«Робот» - слово, изобретенное тем  же славянином Карелом Чапеком.

Пьеса «R. U. R.»

Россумские универсальные роботы захватили зеленый мир.

А что же мы хотим, чтобы жизнь дарила нам  живых детей? Эка! Господь подкидывает японскую куклу с тюбиком, из которого вываливаются почти настоящие какашки.

Человечка в журнале распяли в детском возрасте. Он не дорос до тридцати трех лет…  Ах, если бы все вернуть! Козны. Бабушку. Быка Сынка. Скрягу. Египтянку…

Неужели персы жахнули кувалдой? Достали, положили на рельс. Этой «рельсой» еще омет сена  давили, прессовали корм на зиму.

Персы…Прос.

Я прос…проснулся, когда из окна вагона ярко и живо било солнце. Поезд не дышал.  Гнусавый голос с неба сообщал, что это город Тихорецк.

Я ужаснулся: мы что,  вернулись назад? Где футболисты, Челюсть, Вадим?

В проходе подметала проводница в желтой майке, на которой было написано «Салехард». По – русски. Я её еле узнал...

- Где футболисты?

- Вышли. В Тихорецкой!

- Мы что, назад ?..

- Немного назад отъехали, чтобы разогнаться, - пошутила проводница. – Ночка была темная, деревья гнулись. - Сестрорецк это, Иван Петрович.

Она помнила мое имя-отчество.

Я увидел из раззанавешенного окна, как отплывает перрон, розоватое, крашеное известью здание  с колоннами. Вокзал, что ли? Заметил и персов, разматывающих чалму. Мостились они на чемодане, похожем на бабушкин сундук. Говорят, самое малое в чалме – двенадцать метров материи.

Шарахнула буферами цистерна, проплыла.

 «Лукойл». Чужая нефть. А слово само пахнет русским луком. Тем самым, который так мелко шинковала жена. Но уже за перроном оставались еще и наши. Нет, не те, что вздымали стеклянные бутылки - «Будь готов-всегда готов!» - это  роботы, научившиеся пить «Клинское», козны, кегли, кто-то со свинцом внутри, а кто-то и – легкая кавалерия, тифозная вошь.

И все же наши остались.  Жалкая  горсть.

Один. Вон другой. Проплывает, согнутый. Темные, взбухшие жилы на кистях рук. Видно без бинокля, видно нутром. Тачку волочет. В щетине, в  сермяге. Что это за ткань такая? Сермяжная правда. Из брезента торчит вата. Клок ваты. Бомж  или работяга?.. Почти одно и то же.  Он  втаптывает сигарету. Похож на отца Храмовых. На сивушного дядю Колю. Может, сейчас и Санька, свалившись с неба, оглушительно жахнет кнутом.  А это наша девочка. Она летит  по ветру. Без глянца, без кудрявой ветки сакуры. Настя Гордеева? Похожа? Да, похожа… Вот только ноги высоко вскидывает. Нет, это Оля Елянюшкина, такая же  светлая, с рассыпчатыми волосами. Оля гонится за кем-то, широко растопырив руки, как тот рисованный человечек в журнале. Но веселый  человечек. Остановись, милая! Мчится. За чертовым пальцем, за стрекочущим кузнечиком, за прыткой  ящеркой. Только не промахнись, Оленька-олененок,  не попади на хвост. Ножкой. Темной ножкой с пальчиками, как головки спичек.  Ведь отлетит хвост, похожий на чертов палец!  Плачу и рыдаю! Без капли испуга смело рыдаю и  втираюсь в оконное стекло так, что от меня уже  ничего не осталось: ни носа, ни щек, ни глаз. Живое пятно. Бледный, еще живой блин.

 

 

Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа

 

© "РУССКАЯ ЖИЗНЬ"

Rambler's Top100

Русское поле

WEB-редактор Вячеслав Румянцев