|
Спартак Басыров
Живой цветок
Человек говорит.
Человек подходит к витражному окну. А это вечер. Люстры горят. На
лестнице никого. Он один. За спиной как бы прошлое — не его, просто мир в
прошедшем времени. Гул. Шаркают шаги, кашляют горла, шмыгают носы. Гул эха.
Под люстрами. Впереди лишь вечер. Синий, зимний, кошмарный и идиотский. Как
тонкий сон. Сознание всего невозможного. Больше всех надо ему, гаду,
сознанию, перманентному спазму чего-то едва уловимого, будто расплывчатого,
но в точке, вечно кажущейся многоточием. Человек в куртке, которую запомнят
больше его самого. Куртка то ли оранжевая, то ли бордовая, но запомнят. Гул
не нарастает, гул как музыка из форточки; гул как пробитый трамвайный билет;
гул — это прошлое. Человеку интересно другое. Он трогает пальцем витражное
окно. Узоры. Бессмысленная красавень. Непременные цветочки. Не мозаика.
Дешевка. Просто покрашено. Ненастоящее. В общем-то, тоже прошлое. Важно, что
он видит, говорит. Человек. Зеленая щека, синий глаз, красная лбина, белесый
нос и прочее. Человек — цветок. У цветка — разноцветные лепестки. Разве
бывает? Веселый был художник. Зеленая щека двигается. Постоянно. От речи.
Человек говорит.
«Если бы это была какая-то реклама, то я бы точно прошел мимо. Но это был
веселый художник, что-то интересное, хоть и не до восхищения. Просто
интересное. Просто что-то».
Человек говорит.
«Если всем скучно от того, что я делаю, — а я пишу стихи, между прочим, не
ахти какие, но для меня это важнее, чем, допустим, работать где-то и пить
пиво по выходным, — так вот, если всем скучно от моих стихов, то мне в таком
случае скучно от той жизни, которой живут все. Многие».
И тут зеленая щека приподнимается. Это улыбка.
Привет тебе, веселый художник, пусть многим и наплевать на твои цветочки! Ты
их рисуешь, тебе платят, ты уходишь.
Человек говорит.
И его не остановить.
МИРЫ
За окном — оспяной-калекий мир; но в мечтательном припадке любителей
оконных картин — мир, нацелованный бабьим летом; мерный храп спящих красавиц
на златоубранных одрах городских парков.
В окне же — просто семья художника. Подле подоконника — стол; на столе
сушится шиповник. Простуженному художнику он надобен для отвара:
рекомендации добрых коллег и заботы доброй жены, принявшей сигнал к
непромедлительным мерам. Есть еще дочь. Делает уроки на шиповниковом столе,
на своей половине, и когда задачка не дается, заглядывает в окно, покусывая
ноготь, а иногда — и так, помечтать.
Отец, он по мирам профессионал. Мечтать — его работа. Но для этого ему вовсе
не обязательно всматриваться в окно; достаточно найти хотя бы в том же
шиповнике нужный цвет и додумать форму. По правде, мастер уже приглядывался
к дивной лесной ягоде. Брал одну, катал по ладони, улыбчиво перемигиваясь с
невидимой Музой. А потом притворно возмущался тем, как можно из такого
«дива» (дикорастущей разновидности розы!) пошло варить какую-то бурду, пусть
и на пользу здоровью. Но что делать, все понимал, — только сущий ребенок,
ей-богу. Жене — хлопоты; ее часть, вернее участь. Тем скорее муж должен
пойти на поправку, — ведь нельзя застаивать ремесло, приносящее хлеб дому.
Любая задержка больно бьет по карману семьи.
— Опять ты! — восклицала девочка. Желтая насекомая кроха червь отчаянно
топталась на месте, пытаясь двигаться по скользкой лакированной поверхности
стола.
— Какой непонятливый! Ух, непоседа! — ругала ее девочка, копируя мамину
интонацию. — Сколько раз тебе говорить: не ползай здесь, мешаешь.
По-хо-ро-шему ведь просила. Ну а если не понимаешь, то уж извини...
Давила куцым ногтем. Выщелкивала желтую крапинку вон. Сдувала с ногтя
крошечные останки. Это истая дочь художника, считающего, что с
предрассудками у него все в порядке, то есть — нету. Он таскает ее везде,
где, по его соображениям, на детскую головку оказывалось бы воспитательное
воздействие: по выставкам, на рыбалку, по грибы-ягоды, по друзьям, не
стесняясь при ней быть нескромным в дамском окружении или несвоевременно
подыматься из-за стола с заготовленным тостом. Доча впитывает все, доча —
папина. А посему, развитая не по годам, знает, что червяков бояться нечего,
— ни зубов, ни жала, противные лишь, но благо на это есть вода и мыло.
Каждый день она их казнила. Каждый день она восклицала, невольно копируя
мамину интонацию.
А новый червь всю ночь и все утро тащился через стол, через океан, но
добирался лишь до той точки, где его настигала садившаяся за уроки
школьница, с ровным, непоколебимым благодушием хозяйки стола накатывающая
орудие казни поперек его извивающегося тела. «Ишь, настырный! Чтоб в
последний раз, понял?!» — присовокуплял маленький наивный палач.
Никто из племени желтокожих еще не добирался до заветной грани, за которой,
как можно предположить, они чаяли обрести новую странноприимную землю. Так
незаметно оно, незаметное племя, погибало, покидая свои дома, покровенные
шиповники — не иначе, Родину — и окунаясь неизвестно во что.
ЛОМАТЬ И СТРОИТЬ
— Ну вот! — зажалобились три женщины.
Время — десять утра. За стеной начались работы отбойника с кувалдой.
«Новенькая», Нинка, заткнула пальцами уши, подруга Инка, закативши глаза,
схватилась за лоб, а ветеранша Анна Андревна, отстранив журнал и домашние
мысли, обессиленно откинулась на спинку стула. Каждая оглядывала другую и,
как в зеркале, видела саму себя, — комичной, серой, скучной.
Студенты переглядывались. Их лица, мгновенье назад казавшиеся
спяще-полумертвыми, свежели пробуждением.
Студентов немало. На кону — сессия. Кто жертвовал сном, кто работой.
Воздерживались от лишних встреч, звонков, тусовок, сторонились ритмовых
децибелов, дурных примет, а еще, вспоминая Бога, ставили свечки в храмах, со
списками литературы бегали по библиотекам и собирались здесь, в читальном
зале, начиная образовательную аскезу — с бутербродами наспех, с термосами, с
бубнивой тишью, в которой, возможно, уже проблескивал миг удачи в образе
расправившей крылья зачетки.
Но уж третий день как упрямое железо прилагалось к упрямой стене, и розовые
очки тишины немедленно разбивались вдрызг. Студенты — переглядывались,
библиотекарши — переохивались.
Здание — немолодо, еще советское. Кладка поддавалась туго. Так, колупалось
что-то, да наколупало сплошь окрошку. Сапоги стали красными, штаны,
рукавицы. Даже слюна покраснела...
Бригада, видно, уставала; частила перекурами. Науськанный Ванычем, салага
Санька то и дело шнырял в недалекую квартирку за самогоном — Ванычу и иже с
ним на поправку здоровья.
Дед пил отчаянно — по старости и лени. Болел, лечился, засим много и похабно
гоготал, теряя всякую заботу о труде. Недавно его старуха померла от рака, и
пришлось старику перебраться в семью сына, который так и спрашивал его
глазами: когда?..
Санька — типовой пэтэушник; ничто ему не светило в этой провинциальной дыре,
кроме армии; после второго-третьего перекура заводил с Ванычем разговор о
бабах — «прикалывался».
Был еще Риф по прозвищу Китаец. Умел, работяга, держать отбойник до седьмого
пота. Смуглый, вострый, в непросыхающей робе.
И бизнесмен Гак, которому администрация дала добро на частный магазинчик в
дальнем закутке, давно бесполезном. Он, наконец, дождался звездного часа —
выход на многолюдную улицу сулил Гаку мечту, а не магазин! А ЖКО — халяву.
Ведь человек на радостях обещал отремонтировать здание за свой счет. Почему
нет? А угол так и пустовал бы!
...Отбойник замолк. Присели. Руки-ноги в красной пыльце. Поскидали рукавицы.
Хорошо этак, свесив с колен усталые руки, медленно покуривать и о чем-то
мелко-незанятно думать. Только Ваныч достает из тени бутыль, и снова за
стеной раздается знакомый гогот. Старый с молодым — то веселые, то сердитые
спорщики. Риф молча слушает да пьет, но пьет не до серьезу — ему их еще
разнимать. Будущий солдатик Санька, лихой на растрату и баб, в кротком
ожидании призыва добивает, добивает последние стаканчики. По ту сторону
стены листают, записывают — словом, учатся его сверстники, наверно, будущие
начальники. Не быть с ними солдатику. Пройдет армию, отдав сполна свой долг
стране кровью, потом, соплями, и пойдет дале — стучать в двери их кабинетов.
С «трудовой» по миру — по коридорам, — «принят-уволен» — по вечной 38-ой. А
обородится — станет уськать новых санек.
Вечно эти стены — ломать и строить.
ВСТРЕТИЛИСЬ-ПОГОВОРИЛИ
Слышу недовольство:
— Опять алкоголики!
— Сколько можно!
— Какая банальность!
Однако побанальничаем еще раз.
Итак... Уж не знаю, история ли виновна или, в самом деле, мы народ такой
распашной, но что есть, то есть. С поводом, без, неважно, мы захотели — и
напились. Как с едой. Проголодался — поел. Иностранцы, конечно, не понимают,
им подавай причину вселенского размаха: ну там, супружескую измену, развод
или увольнение. Потому что — от сыту бездушные; спиваются в одиночку, фу. А
нам, голодным, пообщаться обязательно; нашу причину вселенским аршином не
измерить, и так с люльки по гроб жизни с ней; мы — делимся. Да, такие уж мы
распашные, несчастные, загадочные «россияны»; но не бойсь, иностранец, если
что, приходи — подлечим. Нам ли вечность не делить? Вытащим из-за пазухи,
чего там, раскатаем, сколь надо пильнем — душу-то, — и легче станет.
Вот я и говорю. Однажды с Петровым была штука. Напился с мужиками, как
обычно, на работе, и после, прямо за КПП, и не помнил, как один оказался.
Время темное, последняя электричка сбежала, и холодно.
Лёг Петров на остановочную скамейку, решил переночевать, а утром опять на
работу, на завод, — самым первым и самым неработоспособным. Легко с
привычки.
— Эй! Садись, подвезу! — выплывая из дремы, услыхал Петров и протер глаза.
Ба! что «за еллоу сабмарин»? Пусть спасет, увезет отсюда! И Петров не медля
завалился в подвернувшееся такси.
Водила попался чудной. Всю дорогу выспрашивал о том о сем, не в меру
улыбался.
— Значит, домой?
— А? Да, да... — ответил Петров и назвал адрес.
— Ага. А дома что?
— Чё? — не понял Петров.
— Говорю, домой, и что?
Петров затосковал — как отвечать? — и промямлил, сам не свой:
— Ну, это… Семья, жена, дети. А чего еще?
— Хорошо, — одобрил человек за рулем и, не замечая раздраженности пассажира,
продолжил: — Ну а чем дышишь, если не секрет? О жизни, в общем. Давай как на
духу!
Петров снова не понял: что это, простота или наглость? И все ж ответил:
— Гм, живу, работаю, свой честный хлеб имею. Семью кормлю. А чего? Все как
положено...
— Значит, как положено?!
— Ну да.
— Тоже неплохо! — одобрил чудной. — То есть примерно так: приходишь с
работы, дома — жена, дети, на столе борщ дымит. За ужином, как правило,
шутки, пересказы, пересуды, а за чаем — и совсем хорошо... Потом кресло —
трудовая усталость, понятное дело, — телевизор, газета. Голова тяжелеет,
валится на грудь. Жена сочувственно убавляет звук... Вскакиваешь, и к часам.
Полдвенадцатого. Фуф! «Сдремал чуток». Балкон. Куришь, думаешь всякое.
Туалет. Ванна. И, наконец, ночь. Дети — в детской. Под боком — жена. Она
что-то говорит, говорит. Может быть, важное, а может, нет — ты не понимаешь.
Под эту колыбельную вы оба — оба засыпаете как брат и сестра... С утра —
работа, итэдэ, каждые будни. В выходные, правда, веселей: друзья, пиво, то,
сё... Продолжать?
— Не-е-а! — протянул ошеломленный Петров.
— Но примерно так?
— Примерно... — ответил Петров, отметив про себя, что парень-то не дурак
оказался.
Темнота салона не давала толком его разглядеть. Хотя в едва улавливаемых при
встречных фарах чертах лица и в голосе Петрову неотвязчиво чудилось
знакомое. Видал, но где, когда? Заспиртованный мозг упорно не желал
работать, страдальчески умолял о постели — под боком жены.
— Да, это в книжках пишут там всякости — красота, любовь, поэзия, понимаешь;
а в реальной жизни отнюдь — жестокая проза, и в разных ее ипостасях,
понимаешь, чернуха, порнуха, бытовуха, так ведь, а? — расфилософствовался
таксист.
— Да уж. Так, — согласился Петров, с трудом соображая.
— Живешь, живешь, — продолжал рассуждать водитель, — а жизни не замечаешь.
Будто и нету ее вовсе. Ну в упор — ничего, кроме как «с работы — домой, из
дому — на работу». Нет, не то, что в книжках, совсем не то.
— Эх-хе-хе, — печально согласился Петров, приготовляясь к тому, что теперь
чудак начнет про свое житье-бытье.
Однако тот снова заспрашивал:
— А вообще, если честно, книги-то читаешь?
Петров честно промямлил, что только газеты-журналы, и то не часто.
— М-да, — как бы с сожалением протянул шофер, — но ничего, как говорится,
главное, чтоб человек был хороший. Чтоб жену, детей любил, да Бога помнил.
Остальное — так, прилагательное, книжки там и прочее.
— Кстати, насчет Бога. Веруешь? — невзначайным тоном бросил водитель; они
перехлестнулись взглядами (где его раньше видел?).
«И чудак же человек — пристал!.. Ладно, может, он того, философ...» —
подумал Петров и буркнул:
— Да как сказать...
— Не мудрствуя лукаво!
— Ну-у... — протянул, — я верю, что существует что-то...
— ...сверхъестественное? — договорил шофер и воскликнул: — Гениально!
Только, знаешь ли, верить и веровать — разные вещи...
И тут Петрова взорвало:
— Слушай, это уже мое дело, понял! И в душу чужую — не залазь! Терапевт
нашелся, философствуешь!.. Или, может, сектант? Ладно, вот что: давай-ка про
себя теперь, твоя очередь — про семью там, жену, детей...
Вдруг стало непривычно тихо и легко. Петров даже посочувствовал битому в
«устной дуэли» сопернику. Тот, верно, и не ожидал такого резкого выпада
против себя и, к пущей радости Петрова, только вздыхал. Они уже минут пять
как въехали в город. Благодатное молчание таксиста вернуло Петрову
адекватное восприятие мира. Кругом в подзвездном стоянье желтели дома, в
одном из которых его ждали. Петрову стало щекотно.
— Молчишь? — прервал он молчание.
— Я, знаешь ли, за твою откровенность буду тоже откровенен. Ничегошеньки у
меня нет: ни семьи, ни дома. Как сирота. Одна работа. Ею живу и спасаюсь.
Довольно скушно, в общем. Оттого и болтаю много. Вот поговорили о тобой —
легче стало. Глядишь, что-нибудь и выйдет...
— В каком смысле? — насторожился Петров.
— В самом прямом, — просто ответил таксист и оживился: — Ну вот, кажется,
приехали. Этот дом?
Очутившаяся во дворе петровиновой девятиэтажки машина дернулась и встала.
Вздохнув полной грудью, Петров вылез наружу.
— Да брось! Поболтали — и на том спасибо, — отказался от платы странный
таксист.
Петров устал удивляться. Сейчас он поднимется на свой этаж, позвонит в
дверь. Жена уложит его в кровать. И через несколько мгновений этот болтливый
безумный мир с желтыми машинами, в которых сидят подозрительно бескорыстные
шоферы, выпарится за ночь вместе со спиртом. Но неожиданно Петров наклонился
к водительскому окошку, и накопившееся прорвалось:
— Слушай! Мужик ты — вроде ниче. В разведку с тобой — можно. Но скажи,
философ… а то не пущу. Скажи, честно, кто ты есть, а? У меня чувство, что я
тебя где-то видел, а с другой стороны — таких чудаков ни разу не видал.
Мужик, ты кто?
— Молодец, я уж думал, не спросишь! — отвечал «таксист», близко
придвинувшись к лицу Петрова, чтобы тот смог его разглядеть. — Я не «кто», а
«что». Я — душа, понял? Твоя душа, Петров! Не забывай обо мне; а
сверхъестественное — здесь!.. — и указал на сердце.
Петров оторопел. Машина отъехала, наследив выхлопным облаком, — и как не
бывала! «Может, и вправду не бывала...» — пробормотал Петров, ощупывая
вокруг смутный осадок сомненья. Но облако предательски висло на руках и
ударяло в нос. Значит, не сон — был он, шофер этот, пересмешник, двойник
Петрова!..
Петров проснулся с головной болью — в электричке. Заметив, что человек
открыл глаза, сидевшие рядом деликатно перевели внимание на окно. Он — тоже.
Было по-прежнему темно, но незнакомые огни говорили о — всего лишь! — давно
пропущенной остановке.
С той поры Петров стал пить реже. Теперь в его руках вместо рюмки чаще
оказывалась книга. Он с удовольствием перечитывал классиков и вслух
сокрушался о бездарно прожитых школьных годах. Жену, детей он тоже заново
открывал... Походы в театр, кино, на природу стали благочестивым обычаем
семьи. И конечно, самое главное для Петровых — «походы» в церковь, где
каждый потаенно правил молитву о здравии души другого.
ПО НОВОЙ
«Прожрать» в один присест еще тепленькую получку — было обычным манером
Генки сотоварищи. После сего святого дела Генка обычно не ведал, куда и
зачем он в одиночестве правит стопы, — так, бывает, оглушенная рыба ведет
себя в несущей ее реке. Несомый улицами, — обычно под субботнее утро, —
смутно помня, кто он есть, без гроша в кармане, Генка каялся с обычной же
неимоверностью. Но острая нужда известного синдрома, идя за ним тенью
Дракулы, то и дело подталкивала в спину, иначе он не оказывался бы на свой
страх и риск то в одном кабачке, то в другом, давя на жалость посетителей и
буфетчиц. Иной раз это работало, но облегчение приносило лишь на то время,
пока мозг не начинал деревенеть от полной ясности своего положения. Это была
та самая болевая точка, на которой сходились все кривые его бытия — эпицентр
надрывающейся души: словом, крайняя жажда кончины. «Сдохнуть мне, нежли
увижу «свою» еще раз!» — раздумывал он, представляя обычную картину
последствий своего пятничного обычая. «Ты обещал!» — отзывалось
апокалиптическим эхом предстоящего скандала с битьем чего ни попадя в
квартире, бабьим скулежом, позывами рвоты, взаимной ненавистью к жене и
дочери. Да, он обещал! Пучок бессильной злобы внезапно давал хрясу по столу,
и посетители — такие же ранние птахи — с любопытством оглядывались. «Ну-ка,
не шуми там!» — грозно горланил обычный грузчик из-за покатого плеча обычной
буфетчицы обычной пивнушки. Вот именно, что только лишь виною обычности
кривых бытия необычайно забывчивый Генка обходил стороной все свои обеты.
То памятное утро оказалось тем памятней для него, чем дальше от кривых бытия
и ближе к местной церкви оно его благовествующе застало. Благовест застал
Генку нелепо застывшим посреди улицы, потому что слыхивал раньше подобное
только по телевизору, но то было другое. Впервые колокол бил так близко,
громко, каждым ударом заставляя всплывать из тумана забвенья холодные прежде
и мертвые слова: (бум!) «церковь», (бум!) «вера», (бум!) «Бог». И память —
продолжала, словно листая насаженные на скрежетные петли запыленные
картинки: попы, кресты, свечки, «дореволюциибыло»... Да для чего все это
было и зачем теперь? Неужели для того и затем, что Бог взаправду есть?
Нежданная мысль даже как будто потрясла Генку. Он чуть не сорвался с места к
ближайшей лесополосе, чтобы переждать там, пока не отпустит, пока это
ужасное «билово» терзает воздух. Что-то новое смущало Генку, будто пулей
навылет оставило внутри мучительное жжение. И вот оно, как кровь,
запросилось наружу. «Болото... так жить — болото!» — четко наметилась первая
строка первого в жизни манифеста, который Генке захотелось выкричать во все
горло; но дальше — туман.
Зайти в церковь просто не шло на ум: таких ведь туда не пускают! Тогда Генка
ткнулся на ощупь в первого попавшегося. Как за спасительную соломинку, быть
может, он уцепился за чужой рукав.
— Слышь, браток, дай закурить.
Браток дал и сам закурил. Молодое гладкое лицо, умненькие с задоринкой
глаза, интеллигентская полуулыбка пришлись по душе Генке, поуспокоили.
Браток поправлял студенческую папку, чуть не выпавшую из пазухи куртки по
вине Генки. На вопрос, верующий ли он, парень, тонко усмехаясь, отвечал:
«Да». И растроганный Генка едва не зарыдал от счастья.
— Тогда подскажи, брат, что делать. Змеюку свою убил бы, хоть домой не ходи,
одно мое — дочу люблю! «Пап, бросай пить!» — говорит. А как? Не могу. Ради
нее готов — обещал, брошу, — но, как получка, так — все... Вот и сейчас:
все. Пропил. Хоть домой не ходи. Стыдно, и зло берет, что как пацан. Брат,
помоги, посоветуй: Библию, что ль, почитать? А Бог вправду есть, да? А
простит он меня такого, гре-е-шника?..
Докурив, Гриша — так звали студента — сказал: «Идем», и они вместе зашли в
церковь. Генка робел, часто озираясь. Гриша держался уверенно; деловито
шепнул, что в доме Божьем разговаривать не полагается. Это показалось Генке
жестоко-мучительным по отношению к любопытству, уже раздиравшему его целым
возом «почему».
— А чё так тесно? — не удержался Генка, оглядывая лес пестрых затылков, от
которого становилось не по себе.
— Благовещенье, праздник, — ответил Гриша.
— Благо, благо... чего? — не понял Генка, но замолк, косясь на зацыкавших
старух.
Церковь оказалась вовсе не раем, как предполагалось, а обычным, каким-то
общественным собранием. «Пенсионерским», — глумливо подумал Генка,
притесняемый рыхлыми телами старух. Голова, как ни странно, проходила, но
дрожь усиливалась, а горло настойчиво просило воды. Но просить Генка не
решался, — в доме Божьем даже говорить не полагается, не то что пить.
Постепенно Генка смягчился. Вспомнилось лето в деревне, то далекое
мальчишеское время, когда на целые каникулы его отдавали в распоряжение
бабушки, «летней» бабушки. Она тоже молилась. Он помнил ее скромный иконный
уголок, казавшийся ему тогда некоей ритуальной данью старине. Он тогда
смеялся над этой причудой, смеялся, когда она крестилась, кланялась,
смеялся, вторя неверующим родителям. А теперь вот — самому охота: «Господи
помилуй!» — поет хор. «...Подипомилуй!» — лепечет Генка.
И вдруг он осекся, поймав кошачью улыбку соседа. Но тот его словно не
замечал, смотрел куда-то вдаль, такой странный, правда, хороший человек,
всего минут пять назад сказавший ему: «Идем», будто сразу понял, в чем
нуждалась душа, — и чья! Проклятого алкоголика!
Они вышли, не достояв службы.
— Ну, вижу, полегчало, отец?! — бодро осведомился студент.
— Да, по правде, не очень-то, не понял ничё, — не покривил душой Генка.
Гриша только усмехнулся. Кстати, он оказался предпринимателем, а не
студентом, и как раз по пути в церковь — куда он шел помолиться за удачную
сделку — его Генка, что называется, и «словил»... Они снова закурили. Гриша
страдальчески поделился наболевшим:
— Никак не брошу курить...
На что старый алкоголик с горечью выпалил:
— А я — пить!
Прощались уже как свои, искренне желая друг другу удачи. Гриша поспешил на
свою сделку, а Генка побрел домой с повинной.
Весенний ветер игриво ерошил волосы, валял прошлогоднюю листву на асфальте;
солнце искрилось в лужах и в глазах прохожих; за спиной тренькал трамвай, и
уже не было никакой тени Дракулы. Всю дорогу Генка в упоении бормотал то
«подипомилуй», то «эх, начну новую жизнь», и удивлялся, откуда в его кармане
оказалась целая пачка денег, да еще в долларах. Но удивительней всего было
то, что его ни разу так и не дернуло свернуть на обычные кривые бытия и
повторить по новой в ближайшей пивнушке прежнюю историю.
НЕЧАЯННЫЙ АНГЕЛ
— Знаете ли, было вчера паршиво, под стать погоде. На душе так же холодно,
грязно, ветрено и дождливо, а главное, гадливо, — это уже о своей морде, с
похмелья опухшей и рябой. Да, выпил накануне, как понимаете, и нехило, мысли
о смысле там и прочее. Так вот, иду, одну улицу прошел, другую, просто, без
цели, и что горче всего, без средств к дальнейшему сосуществованию с душой,
требующей немедленно поправки, поправки. Давай лечи меня, мол, душегуб
проклятый. А где? И на что? Благо прохлада — хоть проветришься, а вдруг
уймется, что ли. И знаете, эдак закутанный в пальто, по лужам, мимо луж,
уступая въезжающим в квартал машинам (люди нормальные, отработавшие свои
нормальные восемь часов и теперь возвращающиеся к своему нормальному
отдыху), но где не уступая вовсе, без разницы; говорю же, паршиво, сквернюче
и даже как-то гордо-меланхолично, как сказал классик: «И скучно, и грустно,
и некому руку подать». Во-во, это мое. И вот, думается мне, что если б
сейчас пурга, к примеру, или метель, или ливень, или град, хоть все вместе —
плевать, буду переть себе напролом и злорадно скалиться на стихию: на-ка,
выкуси! Но ветер так и мочалит физиономию. Смотрю, кончик носа лиловый, и
если глаза еще можно сузить, то уши-то бедные не впору воротнику пришлись,
вот-вот стрелять начнут. А ничего, плевать, руки в карманы, пошел. Правда,
ни сигарет, ни спичек с собой, и дома без чаю который день, и подруга ушла,
точней, сам ушел, да, я гордый, первый на мировую — ни за что. И так это все
комом навалилось на мою голову, и как я начал сознавать, что никто и ничто
меня не ждет, и никому, в сущности, я здесь (в городе, стране, на планете)
не нужен, не нужен, не нужен, так и подумал о сведении счетов с жизнью во
второй раз. Да, во второй. А в первый было так: помню себя третьеклассником.
Почему именно третьеклассником, а не десятилетним пацаном? А, это
знаменательная вещь. Потому что до сих пор перед глазами эта фотография.
Тогда по всей школе делали классные альбомы, в красной твердой обложке, с
золотым тиснением: класс такой-то. На одной стороне фото собственной морды,
на другой — всего класса, в ячейках, с классной посередине. Кажется, ее
Анной Васильевной звали — вроде ничего была, красивая, молодая, добрая.
Жаль, не помню, как учила, хорошо или плохо (моя вина, я часто прогуливал),
зато помню ее в несколько ином, так сказать, освещении: обожала она
поболтать с классом. «Про всякое» называлось. Так и объявляла свои
посиделки, обычно после уроков: «А давайте, ребята, теперь поговорим про
всякое». Выбирала тему сама. Например, сядет синица на форточку, а она
говорит: «Ой, а давайте сегодня о птичках! Смотрите, какая хорошенькая!» И
тут же все начинают перечислять и спорить, кто каких видал, кто больше всех
видал, — птиц-не птиц, собственно, уже не важно, процесс пошел. Но Анна
Васильевна нас прерывала, и мы начинали слушать какой-нибудь рассказ из ее
жизни, обязательно на тему. Впрочем, не обязательно из ее жизни и на тему,
потому что поучительный и, что странно, интересный, а такого сочетания в
жизни, конечно, не бывает. Сочиняла! На ходу! Потом рассказывали мы, обычно
что попало, а птички были уже как бы и ни при чем. В общем, тот же урок, но
учились мы на нем, как сейчас понимаю, просто умению говорить и слушать. Не
знаю почему, но больше всего из «всякого» мне запомнился именно этот эпизод:
однажды нам открылась великая военная тайна, о которой Анна Васильевна взяла
с нас честное пионерское, чтобы ни-ни. «А знаете, ребята, — с затаенным
шепотом начала эта институтка вдруг приподыматься из-за стола, — что у нашей
доблестной Советской Армии до сих пор есть кавалерийские войска?» Радоваться
нам этому или огорчаться? Она тряхнула головой, кончик ее светлой косы на
миг показался из-за спины, а ее рука властно взмахнула, приказывая нам
подпевать. Она запела «Орленок, орленок...». Мы были уже тогда пионерами.
Сперва «повязали» самых достойных, и некоторое время наш класс ходил в
красном наполовину. Конечно, были классы и покрасней нашего, и у кого-то из
нас это даже вызывало некоторую зависть, но мне лично было все по барабану,
хоть я и числился в белой половине, то есть среди тупых и хулиганов. И нас,
«белых», старались стыдить. Говорили: что же вы, а ну-ка подтянитесь, и
постепенно наши ряды редели, а пионеров все прибавлялось. Под конец меня и
еще нескольких признали безнадежными болванами, и все ж скрепя сердце
«постригли» в пионеры... Нет, хулиганом я, пожалуй, не был. Я был тупым — не
буквально, конечно. Половину уроков я просыпал, то есть спал либо на уроках,
либо дома, вскакивая с постели со значительным опозданием; другую половину
тупо прогуливал. Короче, игнорировал школу как мог. Ну не любил я учиться,
что делать?.. И вот альбом «3-й класс "В"», который я раскрывал всего-то три
раза в жизни. Ну да вы сейчас поймете. Дело в том, что на моем фото
запечатлен не обычный ученик третьего класса с наивно-доверчивой прыщавой
мордочкой подростка, гордо выпячивающий грудь, на которой между косыми
отворотами униформы полыхает огненный узел, — нет. Ничего общего. Так было у
остальных; у меня же галстук-то, конечно, полыхал, но глаза? Поточней? А
способно ли что-нибудь «воспалить» человека, совершенно потерявшего вкус к
жизни, кроме разве что навязчивой идеи о смерти? Вот именно. Всего три раза
я раскрывал этот злосчастный документ истории, и всегда это длилось
несколько секунд: раскрыл — глянул — захлопнул. И то впечатляло.
Представьте: этакий неудачливый в жизни, озлобленный старикашка, со
стопудовой тяжестью бровей, а под ними — по веретенцу, насаженному на
глазные шпонки, и вот они вращаются, медленно, острые, и вот смотришь в них,
они — в тебя, и ковыря-ают... Каково было фотографу! Это еще что! Вот
полумесяц, поваленный наземь остриями вниз, — это рот; посадка головы такая,
что об очертаниях подбородка можно только догадываться; а эти гудроновые
небрежные вихры — предсмертные муки ерша. Да, да, и я был таким, — словом,
маленьким потенциальным самоубийцей. Одна мысль о смерти утешала меня,
манила перспективой вечного будущего, в котором ничего не происходит —
ничего, кроме ничегонеделания, вот что могло быть слаще меда, воистину! И я
уже основательно обдумывал выбор средств: веревка или прыжок с высоты, —
невелик, однако, выбор, а если учесть мое неумение повязывать в отличие от
пионерского галстука петлю, то что мне, собственно говоря, оставалось
выбрать, как не подходящее время? Ибо все восемь этажей были всегда в моем
распоряжении, но мне, дураку, хотелось сделать «это» на глазах у всех —
родных, соседей, — то есть, как понимаете, план заведомо провальный, но
больше всего хотелось — на глазах у матери, чтобы увидела и поняла, увидела
и поняла. Увидела. И поняла, как мне плохо, и так далее. Спросите о причине?
Банальнейшая, и довольно скучно перечислять все ее составляющие, да, да,
составляющие, ибо главная причина — черная и мазкая, как печная сажа, жизнь
— не пришла сама собой: ее принесли все эти мелкие назойливые причинки на
своих неутомимых мушиных крылышках. Скучно: пьющий отчим, пьющая мать,
бесконечные ночные дебоши, слезы, синяки, нищета, младшая сестренка на
руках, бывало и попрошайничество, когда холодильник пустовал который день; и
еще я не высыпался... Наверное, потому смерть для меня и была так маняща и
сладка, что представлялась не чем иным, как долгим всезабвенным сном?.. Но
хватит об этом. Надеюсь, вы меня понимаете... Вы кивнули или мне показалось?
— Да, я кивнула.
— Это хорошо… Смотрите, как быстро смерклось, хотя, кажется, сегодня полная
луна. Вон ее краешек за окном, правда? Сияет нам. Только вас здесь как будто
нет, а ведь сидите почти напротив. Но я вижу силуэт вашей головы… Ну скажите
что-нибудь. Почему вы все время молчите?
— Очевидно, потому, что вы все время говорите. Вы интересно рассказываете.
— Правда? А был двоечником, школу прогуливал... Но сегодня, наверное, просто
удачно сошлось место со временем; еще потребность высказаться, плюс вы, как
идеальный собеседник...
— Но что же дальше?
— Ох, только не надо так. Оставайтесь идеалом до конца. И потом, куда можно
спешить в такой час? Если я буду торопиться, то ничего не выйдет, а мне
хотелось бы высказаться полно... Кстати, не показать ли вам тот самый
альбомчик, он у меня на антресолях. Сейчас... Включите свет, пожалуйста... И
вы убедитесь сами...
— Садитесь, пожалуйста, умоляю вас, и света не нужно. Рассказывайте дальше,
ничего не надо, только рассказывайте.
— Ладно, ладно. Пардон, сорри. Только щас закурю, если не возражаете.
Она не возражала. Она смотрела, как вспыхнул синий язычок зажигалки,
жертвенно отдал свою трепещущую силу сигарете, на которой лениво засопела
красная жаркая точка. Лунный свет распластывался на полу новой ковровой
дорожкой, ведущей с середины комнаты прямо в небо, кривя на ходу легкие
незатейливые предметы. То были мохнатый тапок, продолговатый удлинитель с
несколькими гнездами и уходящим в никуда червячным хвостом, круглый
журнальный столик, на который, как на подушку, свет опускал свою голову и
присасывался к посеребренной им же пивной бутылке, отчего пиво становилось
зеленым стеклом, а стекло — желтым пивом, потому что цвет в такой час дает
переходы из одного состояния материи в другое. А поскольку столик был кругл,
то лунная голова круглилась, и одним боком она задевала джинсовые складки на
выступе ноги жильца, а другим, увы, ничего, разве что самый уголок кресла,
за которым сидела совершенно темная, в силу обстоятельства и времени,
личность, но уже награжденная эпитетом «идеальный собеседник». Так оно и
было: он говорит — она слушает, невидимая, молчаливая, загадочная гостья. И
невдомек ему, какие пути привели ее в это кресло ждать, пока он не вернется
из отключки от чрезмерной «поддачи». Он не знал, что ее ожидание было долгим
и что за это время она несколько раз прохаживалась по квартире и, больше из
определенного любопытства, чем от скуки, изучала обстановку. Как и
ожидалось, в обеих комнатах царил обычный холостяцкий беспорядок:
незаправленная постель, незакрытый шкаф пестрел кучей тряпья, у голого окна
на непротертом письменном столе громоздился старый компьютер, и рядом с ним
— нелепое соседство — ломти овсяного печенья с крошками вокруг. Скрипя
половицами, она вернулась в зал, отметив откровенную постыдность нагих окон
— одно из звеньев связи пещерного жителя с его Одиночеством. Женский опытный
взгляд блуждал по этим звеньям: она пыталась составить психологический
портрет теперешнего Александра Цесельского. Вот поразительный плюс — нет
телевизора, но несомненный минус — видно, что вывешено на балконе, а там —
ой-ой-ой — трусы, носки, майка! Далее по соответствию: разброд с тахтой,
креслами, столиком посередине, выставленная на суд общественного мнения
початая бутылка пива, и уже оприходованные под ее постаментом-столом, —
ведь, кажется, плохая примета — оставлять пустые наверху. Но куда
интереснее, в смысле контраста с общим «пещерным» фоном, была книжная полка,
вмещавшая главным образом собрание Достоевского. Книги, говорящие о многом,
а точнее, об одном из двух: либо наш молодой человек, несмотря на все
прилежащее, является скрытно-начитанным субъектом, а значит, романтиком,
человеком думающе-ищущим и т. д., либо просто так — баб-с ради. Однако ж,
какая изысканность, хотя бы для такой, как она, знающей литературу не
понаслышке: кроме достопочтенного Ф. М., никого нет, вообразите, и это у
современного почитателя пива и Интернета, ну хоть бы по два-три тома
Набокова, Бунина, Стендаля! Можно было воскликнуть: «Эстет! пижон!» и на том
успокоиться. Но вот Толстой, и весьма потрепанный, еще советского выпуска, с
библиотечной меткой в верхнем углу слева. То-то и оно. Причуда
перерожденного на глазах сознания бывалого двоечника смеялась и скалилась:
на-ка, выкуси! И трясся от хохота столик, где на краю довольствовался собой
достопочтенный Л. Н., дружно подпрыгивающий с теснимой им круглой
замусоренной пепельницей и пивной бутылкой. Стало быть, прикладывает,
прикладывает язык к пальчику, а пальчик к страничке. Она улыбалась.
Вернувшийся из отключки Цесельский причмокнул, и с его вздутых закоростелых
губ сорвалось протяжное «мама». Ему казалось, что он еще спит, но, открыв
глаза, он понял, что нет и что он в комнате не один. И только тогда начался
этот его пространный монолог, плавно перешедший в ночь. Главное, он увидел
форму, которую надо было заполнить содержанием, иначе, словами, а поскольку
в этой форме по очертанию головы угадывался представитель женского пола, то
— сперва словами, а там видно будет. Но в некотором роде это был больше
эксперимент, нежели привычка.
— ...Конечно, вчера я не думал о намыленной веревке или там веревке с
камнем, чтобы булькнуть с моста, но этот нахлыв негативности к жизни и ко
всему живому, да такой, что претило собственное дыхание, стук сердца и
работа мысли, по крайней мере, был самым что ни на есть ренессансом моего
школьного отрочества, который так же неотступно томил тоской по сладкому
вечному сну. Да, именно: уйти, уснуть, забыть, кто и что ты в этом лучшем из
миров. Я и шел, можно сказать, пытаясь уйти, уснуть, стать прозрачным на
пересечении улиц под несмолкаемое баюканье промозглого ветра... Наверное, вы
дичитесь интерьера этой дикарской квартиры и этой пьяной рожи, поселившейся
в ней, а между прочим, я тоже, как все, мечтал: нормальные, здоровые мечты о
своевременной женитьбе, о карьере преуспевающего представителя двадцать
первого века, о продолжении рода и о здоровом образе жизни, с оглядкой на
опыт пережитых драм с родителями. Но, как говорят, не срослось: так и повело
с прихромом, куда повернула судьба, а не по пути, некогда спланированному
непонятной головушкой.
Взяв новую сигарету, Цесельский прикурил от окурка. В темных углах комнаты
плавал молочный кумарь, над желтой дорожкой клубились серые змеи.
«Тих-тих-тих», — где-то ходили часы, как будто само время призатихло в
ожидании, когда рассказчик вновь перестанет молчать.
— Ох, наверно, я вас уморил. Вы покачали головой или мне показалось?
— Да что вы в самом деле? Продолжайте!
— Простите, я сегодня немножко хамоват. Это, знаете, бывает, когда не в меру
переусердствуешь в известного смысла возлиянии, а нынче я — того же смысла
полный шут гороховый, роль которого, честно говоря, в последние деньки
отпуска слишком часто стал играть. Так что сорри, если что не того, угу? Но
если вам еще меня не страшно, — правда же? — тогда, в самом деле, продолжу.
Итак: Она! Подумаете, подруга, а фигушки. Просто женщина, и, можно сказать,
посторонняя. Но не совсем. Есть же не свои, не чужие? Это сосед, коллега,
иной приятель и приятель приятеля, правда? До вчерашнего дня видал я ее
только в церкви, куда захаживаю, когда попросит душа. Стоит она всегда возле
колонны, и так получается, что я прохожу со свечами мимо нее. Она мне
улыбается и с поклоном говорит «здравствуйте» или «с праздником вас». Но
одежда у нее какая-то ветошная, советского типа, а туфли — помню, в таких
бабка моя щеголяла. Да и по годам она мне как мать. Не знаю, чего ей от меня
надо. Хотя можно всякое подумать: немолодая, возможно, одинокая… Я,
признаюсь, никогда для себя не отвергал варианта подобных отношений. Считаю,
можно при случае помочь нуждающемуся. Вы понимаете, о чем я? В этом смысле
она ничего: фактура добрая, лицом не урод, несмотря на издержки возраста,
худость и бледность. Но улыбка! Тема отдельная. Потому что это не та улыбка,
от которой мужчины порой сходят с ума. Я сказал бы, напротив, эта улыбка
возвращает тебя в нормальное, трезвое состояние. То есть нет в ней секса,
она — не женская. Но так, наверное, улыбается ангел или ребенок...
Тем временем очередной сигаретный трупик обрел в пепельнице вечный покой;
невидимые часы заходили как полагается: «тик-так»; темная незнакомка вытерла
платочком лицо, затем ее правая рука сделала странное движение, будто
отмахнулась от комаров; за окном, собрав остаток сил, неслась к гаражу
последняя маршрутка.
— Так улыбается тот, кто душой настежь, как я сейчас, пьяный. Но у меня,
допустим, понятно. А у нее — от чистоты, радости, оттого, что не за что
краснеть. Может даже, это самый человечный человек из всех, кого я видел. А
видел я немало, правда, все дрянь да пьянь, мне подобных... А еще в ее
улыбке — некое пожелание, «мессэдж», и как бы лично мне, знаете.
Договаривает глазами, серыми такими. И откуда у этой серой мыши, моли,
пескарицы, такие глаза и улыбка? Слышите, будто говорит: «Ничего, все будет
хорошо!» Хоть реви, ей-богу!
Хам, однако, схамил, карикатурно изобразив на лице детский наивный плач, — а
напротив снова будто залетали «комары».
— Идем дальше. Итак, вчера, когда эта «мышь» выскочила из ближайшего
магазина и, будто подталкиваемая ветром, пошла мне навстречу, ее улыбка
буквально спасла мне жизнь. Клянусь, пока я издали безучастно разглядывал
волны ее болоньевого плаща, она, уже узнав меня, посылала мне свой
«мессэдж». Потом я услышал ее знакомое «здравствуйте», но так и не успел
поймать ее взгляд, потому что она уже проходила мимо, получив в ответ лишь
мой скромный кивок. Но не ждите продолжения или развязки сюжета, ведь на том
он и заканчивается. Не было оборачиваний, окликов и всего того, чем так
изобилуют глупые сериалы. Я продолжал путь. Руки в карманах, взор любуется
пересменкой ног, топчущих асфальт, курить нету, как и прочего. Зато возникло
внутреннее шевеление. Понимаете, сгинула пустота, моторчик, сдавливаемый ею
прежде, ожил и заработал. К черту чепуху про жажду вечного сна — мне тут
человек улыбнулся! А значит, вот вам верный аргумент против одиночества,
бессилия, сономании или смертомании, слышите, я говорю: покуда жив, я нужен.
Нужен! С тем и шел дальше, да... Кстати, магазин тот называется
«Перекресток». Потому что стоит у перекрестка, ну вы знаете, там еще узел
связи. В общем, это будто какое-то «мыло», которым нас травят по ящику. Так
и вижу название на экране, только перекресток чего? Душ? Тел? Судеб? Неба и
земли? Чего угодно, лишь бы не улиц Островского и Октябрьской в
асфальтированной пустыне по имени город... Нет, вру, есть продолжение.
Представьте, видел ее сегодня. Из-за соседа. Сосед мой, Ванек-Нопасаран, —
старый афганец и алкоголик. Ему в компании никогда не отказываю, и не
потому, что сам алкоголик, а просто он добрый малый. Но баба у него — беда!
Как и моя. Вот и соревнуемся мы «под этим делом», кто кого пережалеет. В
общем, напережалелся я снова, и сам не заметил, как бойца моего взяли в
охапку и утащили белые женские руки. И что мне было делать? Занес меня,
значит, хмельной ветер на ступени нашей церкви. Как? Зачем? Не могу понять.
Но повалился я ниц прямо там — Боженька-то, видно, дальше не подпустил, —
башкой уперся в ступеньку, получилось, как будто дурака не то скрючило, не
то он оступился, упал. Простоял так минут пять, наверное, но долго, если
учесть где. Только и слышал, как мимо ать-два, ать-два, а меня словно нет.
Невидимка! Или подумали, что поспать человеку захотелось, мало ли, с работы,
устал, отдыхает... И кто вы, думаете, меня поднял? Она же! Но, увы, уже без
того, что еще вчера меня спасло, как казалось, навсегда, — без улыбки. В
другое время я бы, наверное, испугался ее лица, настолько оно отличалось от
привычного. Опущенные уголки ее рта нервно подергивались, это и понятно: эх
ты, мол, такой-сякой, а я-то думала, что ты лучше, и так далее. Но вот
сваленный навозный мешок, наконец, поставлен, и она меня даже немного
отряхнула, по клейменым местам: лбу, локтям, коленкам. Затем мы вышли за
ворота. Меня штормило по-черному, снова хотелось на землю. Я действительно
очень постарался, чтобы стать таким мешком. Я дал ей руку, она повела меня
как больного, спрашивая, где живу и не узнаю ли я ее. Конечно, узнаю, вчера
виделись. Кажется, потом я таки повалился на траву, и меня, словно в
кромешную бездну, унесла холодная река. Дальше — провал в памяти, черное
круглое ничто, ото лба до затылка, и в нем — студеный ветер. Как будто
фрагмент моего заветного вечного сна... Но что забавно, очнулся я уже здесь.
Конец истории. А теперь скажите, это грустно или смешно?
— Не отчаивайтесь, Господь все устроит...
— Это вы?!
— Простите, не поняла.
— Вы! Ваш голос! Ну точно. Как же я сразу... Погодите, вы верующая? Ходите в
церковь? Я столько раз вас видел... Включите же свет, чтобы я вас увидел еще
раз и убедился окончательно. Да я сам сейчас включу...
Но колесики кресла провернулись, зашуршал болоньевый плащ, произошло
клеточное деление, и дочерняя темнота, значительно превосходящая размерами
прародительницу, с нарастающим шумом начала проходить сквозь стены серого
лабиринта, и вот уже в прихожей клацнул замок. Цесельский бросился поздно.
«Стойте, куда вы?» Божьему промыслу подыграли пустые бутылки, послышался
сдавленный писк одной из них, заскользившей под ногой по облупленному полу.
Эта подлая задержка обошлась Цесельскому щелчком входного замка. Пока он
добрался, из створы полуоткрытой двери уже сквозило вовсю. Не успел. «Я,
пожалуй, пойду, нет, провожать не стоит, спаси тебя Бог, Александр!» —
сказала на прощанье. Гулко белела во мраке сырая штукатурка. Ступеньки
нижних этажей холодно молчали. «Спать!» — пытался баюкать поднятый ветерок.
Но зайдя в квартиру, Цесельский сердито повключал везде свет: «Не спать, а
просыпаться!»
Он встал на кресло перед антресолями, чтобы отыскать самую важную вещь на
данном перекрестке судьбы — документ истории с золотым заглавием посередке
«3-й класс "В"». Да, это была она.
Вы можете высказать свое суждение об этом материале в
ФОРУМЕ ХРОНОСа
|