|
Цыганочка с
выходом
Утром, в первый день Троицы, у Ивана Сурика, звонаря единственной
действующей в городке церквушки, сперли велосипед.
Вообще-то велосипед был так себе, видавший виды. Но то, что умыкнули его с
церковного двора, довело звонаря до белого каления. Расталкивая на клиросе
недовольно шипящих певчих, он, цыкая на них, протиснулся к батюшке и, брызжа
слюной от негодования, велел выплатить ему контрибуцию за пропажу.
Батюшка из всей Суриковой тарабарщины понял только неприятно-ознобистое
слово «контрибуция», и тоже занервничал.
— Ступай отсюдова, — отмахнулся он в занятости, — позже поговорим.
Это торопливо-выпроваживающее «потом, позже» оскорбляюще покоробило
звонарево самолюбие.
— Ну ладно, святой соловей, — выбираясь к выходу, ехидно бросил он через
плечо, — я те устрою кузькин перезвон.
У крыльца прыщеватый дьякон с жидкой бородкой верующей девчушке мозги
пудрил.
Звонарь с ожившей надеждой оттащил его за рукав рясы в сторону.
— Вы за лисапед мне заплатите, али как?
— За какой лисапед? — обалдело переспросил тот.
— Тот, что ваши святые бараны, то бишь агнцы, у меня туточки свели.
Дьякон небрежно стариковские пальцы с рукава стряхнул и, не ответив, к томно
заскучавшей комсомолке вернулся. Но настырный звонарь не отставал.
— Бог подаст,— взъярился дьякон,— катись-ка ты за своим лисапедом.
— Так, так, — согласно закивал головой звонарь и, круто, по-солдатски,
развернувшись, пошагал со двора.
— Кто украл-то? — остановил его дьякон.
— Вор.
— Ясно, что вор. Ну а почему за него должна расплачиваться церковь?
— Лыко-мочало — укоризненно покачал головой старик. — Вор-то раб божий, а вы
слуги Господни...
— Ну, — нетерпеливо повторил дьякон.
— Гну! — передразнил дед. — Он раб, а вы слуги Господни, вот и платите за
своего непутевого раба.
Дьякон тонко, по-кошачьи прыснул:
— Сногсшибательная логика получается. Что, и начальнику милиции, у которого
из гаража личную «Волгу» угнали, церковь должна заплатить? Так, по-твоему?
Старик растерялся, но лишь на мгновение:
— Он без вас перебьется, ему жулики с кооператива в момент две «Волги»
сварганят, — обескураженно, но упрямо долдонил он. — А мой лисапед на вашей
совести, его не с гаража, а с вашего двора уперли!
На том и расстались.
Через двадцать минут в кособоком домишке Вальки-раскладушки, бабенки вольной
до жуткого бесстыдства, Сурик, горячо клянясь Иисусом Христом и маршалом
Рокоссовским, выклянчил под пенсию чекушку первача. Уходя, стал с неистовым
самозабвением креститься на гипсовый барельеф Сталина, что гордо висел на
облупленной стене между окон. Кержацкая преданность Иосифу слезно растрогала
очередного Валькиного хахаля. Он долго пьяно тискал старику руку, как
слюнявый теленок, лез целоваться, и, захлебываясь икотой, костерил
перестройку и поголовно всех ее авторов.
Старик соглашательски поддакивал и, маясь, ждал, когда лыко не вяжущий
«политик» соблаговолит преподнести уважительную стопочку. Звонарю было
начхать и на Сталина, и на Валькиного хахаля. В груди у него горячей
скандальной змеей бушевала злость. На кого — он и сам не знал, а вот за что
— знал, и потому ему хотелось выпить и забыться.
После второго стакана Валькин хахаль снопом упал на пол вместе с табуретом.
Валька героически, как санинструктор на поле боя, поволокла его в угол,
заваленный барахлом. Звонарь выпил свою порцию, без зазрения совести засунул
в карман галифе стакан и, прихватив два маринованных огурца, не
попрощавшись, отправился к церкви. На колокольню забрался злым хорьком.
Закрыв люк на сумрачную винтовую лестницу, в мстительной торжественности сел
пировать. С чекушкой справился на удивление скоро и, отшвырнув ее,
опорожненную, с безразличием в угол, сиплым, но крепким голосом затянул:
Живет моя отрада в высоком тярему,
А в терем тот высокай нет ходу никому...
Двор, запруженный отстоявшим службу народом, на минуту оцепенел, затем
дружно, многоголосо сорвался крикливыми угрозами и елейными увещеваниями.
Вошедший в раж звонарь и ухом не повел, а с самозабвением тянул про
удальца-молодца.
Снизу в крышку люка кто-то грузно и сильно толкнул. Звонарь, сидевший на ней
паяцем, от толчка подпрыгнул на вершок и опрокинулся на спину. С лестницы
еще несколько раз пытались поднять крышку, но безуспешно.
— Открой, гад, ведь хуже будет. — Звонарь по голосу узнал церковного
старосту Ерофея, бывшего при немцах старостой деревенским, и мстительно
обрадовался.
— А-а, друг фюрера пожаловал,— заплетающим, костенелым языком с ненавистью
прошипел он, переваливаясь со спины на живот. Так было удобней ругаться.
Староста молчал. Звонарь прильнул лицом к полу, слеповато таращась в щель.
— А ведь ты, Ерофей, душегуб, ты на хуторе бабку с малаем сгубил.
— Не был я на том хуторе, понял? Там взвод лейтенанта Айсфогеля орудовал, —
торопливо зачастил староста. — Я свой грех перед Родиной искупил, — виновато
оправдывался он.
— Ах, у тебя щас и Родина есть! — побелев лицом взвыл звонарь и, прижавшись
к доскам, смачно плюнул в щель. Староста поспешно загремел ботинками вниз по
лестнице.
— Час милицию вызову, — угрозно пообещал он напоследок.
— Вызывай-вызывай, кровосос фюрерский,— хорохористо отвечал звонарь,
поднимаясь на ноги. Спасибо перилам, подсобили. С высоты птичьего полета он
ухарски смотрел на церковный двор, на муравьиную суету людей.
Сбежавший вниз староста что-то хамелеонски шептал дьякону на ухо.
— У, иуда, дьякона науськиваешь? — загораясь прежней ненавистью к бывшему
предателю, взъерепенился звонарь.— Щас я те отвешу пехотной радости, —
злорадно прохрипел он, стаскивая с ноги кирзовый сапог. Сапог слез вместе с
портянкой. Звонарь в таком комплекте и запустил им в спину Ерофеева. Сапог,
кувыркаясь в полете, нежданно-негаданно припечатался кованой подошвой к
хлюпкой, ни в чем не повинной спине дьякона. Старик расстроенно крякнул, но
тут же нашел оправдание своей оплошке.
— Энто тебе за лисапед, умный больно, — потухшим голосом пробубнил он,
смотря на растревоженную суету людей на церковном дворе. Только комсомолка,
переполняемая дьяконовой пропагандой, осатанело швырнула в звонаря палкой.
Сучковатая палка до звонницы не долетела, а плюхнулась как раз на головы
двух нерасторопных старушек. Бабки от неожиданности взвыли, а комсомолка
принялась во всех бедах винить звонаря.
— Дура, — орал сверху старик, — иди сначала ГТО сдай.
Перебрехиваясь с пацанкой, он запоздало увидел двух входящих во двор
милиционеров. Звонарь, как карась в сетях, затравленно заметался по
площадке, а когда откинулась крышка лаза, он невесть по каким соображениям,
скорее от страха, забухал в большой колокол.
Почти полчаса дюжие тренированные служители закона упорно стаскивали по
неудобной винтовой лестнице беззвучно, но отчаянно сопротивлявшегося
старика. Во дворе из тесной толпы кротко застывших старушек паскудный
староста воровато, исподтишка, звонарю пинком саданул. Обессиленный борьбой,
звонарь вконец расстроился и, пьяно заплакав, тряпочно повис в железных
руках милиционеров.
Из церкви с толпой прихожан вышел батюшка и принялся увещевать Сурика:
— Ты что, Иван, белены объелся? Разве можно на территории церкви так себя
вести?
— Ты мне лисапед верни, — оборвал нытье батюшки Сурик и приказно скомандовал
милиционерам: — Ведите в кутузку, чё лясы точить.
Батюшка шел следом и уговаривал служивых:
— Вы его лучше домой отведите. Он пьяный как сапожник, он проспится, он ведь
единственный в городе звонарь.
— А ты сам звонить будешь, али твой иуда староста? — пьяно дразнил батюшку
звонарь, пинком открывая калитку. Священник махнул на звонаря рукой и,
подозвав дьякона, начал ему что-то объяснять, кивая на старика.
В переулке напротив магазина звонарь ерепенисто заартачился:
— Не пойду дальше.
— Пойдешь, — дернул за руку сержант.
Второй милиционер, старший лейтенант, резко крикнул ему:
— Оставь его. Ступай в церковь и скажи там, чтобы принесли сапог, — и кивнул
на разутую ногу старика.
— Куда? — отпуская руку старика, поинтересовался сержант.
— Улица Глинская, пять, — не спрашивая у звонаря, ответил лейтенант.
(Звонарь удивленно захлопал ресницами: откель, мол, знаешь, где я живу?) —
Потом иди в отдел и узнай, не было ли серьезных вызовов.
— Подожди здесь, — сказал лейтенант Сурику и зашел в магазин. Старик присел
на ствол поваленного возле палисадника магазина дерева и стал ждать, потирая
колени. Милиционер вышел скоро с большим бумажным пакетом в руке.
— Ну что, пошли, — сказал он звонарю, раскуривая от зажигалки сигарету.
— А откель ты мой адрес узнал? — обходя небольшую лужицу, с нескрываемым
интересом полюбопытствовал звонарь.
— Дядь Вань, — хохотнул милиционер, беря старика под руку. — Ты что, меня не
узнал?
— Нет, — признался Сурик, внимательно всматриваясь в лицо лейтенанта.
— Секачева Николая помнишь?
Звонарь оторопело остановился.
— Дык...
— Сосед ты наш в прошлом. Я сын Николаев, Сережка, — огорошил лейтенант. —
Как умер отец, мы с матушкой в многоэтажный дом переехали, по сей день там и
живем. А помнишь, как ты мне салазки на зиму сделал и удочку с поплавком
подарил? Что, забыл, старый бродяга? — приобняв старика за плечи, весело
пытал лейтенант.
— С отцом твоим я с измальства рос и воевали мы с ним в одном полку. Помер
вот рановато, — грустно покачал головой старик. — Сам-то женатый, али как?
— Али как, — хохотнул смешливый Сережка. — Да ты что, дед, у меня сыну уже
три года, смышленый бузотер, — и глаза лейтенанта радужно заблестели, — весь
в покойного деда. А ты, дядь Вань, как звонарем-то стал? Всю жизнь плотником
был, а тут раз — и звонарь. Нам в отделение звонят и говорят: звонарь на
колокольне крышей поехал, забирайте срочно. Вот мы под руку начальнику и
попались, он нас и отправил тебя утихомирить, — лейтенант опять захохотал. —
Повезло тебе, дядь Вань, что нас отправили, а пошли кого другого — враз бы в
кутузку загремел. И не посмотрели бы, что ты полный кавалер ордена Славы.
— Дед у меня звонарем был, вот он меня и приобщил к благому делу. Скажу тебе
по секрету: очень добытное место — и харч каждый день, и грошами не обижают,
все по-божески. Ты мне вот что скажи, где ты сам столько орденов насобирал в
мирное время? Али в милиции по бумажке выдают? — и старик, наступив босой
ногой на что-то острое, крякнув, остановился. Лейтенант посмотрел невидящим
взглядом на стариковскую ногу и, как-то грустно вздохнув, ответил:
— В Афгане срочную полтора года оттрубил, в разведроте, там и нацепили.
Пошли, что ли, дед, — поторопил он старика.
— Да мы, почитай, уже пришли, забыл, что ли, где сам столько лет прожил, —
открывая калитку во двор, бухтел звонарь.
— Мать-черемуха, замки делают — не отчинишь, — возился он с замком, зло
ругаясь.
В комнатах было аккуратно прибрано. На подоконниках темно алели головки
цветов в горшках.
— Шаберка приходит прибирать, — пояснил старик на удивленный взгляд
лейтенанта. — Хорошая баба, главное, с понятием, — открывая крышку сундука,
нахваливал он соседку.
Лейтенант вытащил из кулька бутылку водки и банку консервов, поставил на
стол.
— Вот, дядь Вань, отца моего помянешь, друзья как-никак были. Он, когда
болел, все про тебя вспоминал. Так ты уж, дядя Ваня, помяни его…
— Погоди, брат, — сказал звонарь, доставая из глубины сундука бутылку водки,
— мы тоже не лаптем щи хлебаем, есть и у нас чем помянуть твоего родителя,
моего фронтового кореша. Вот закусить у меня ничего нету. Беда. Бабка-то к
вечеру придет, — рассусоливал он, ставя на стол три стакана.
— Да мне нельзя, я на службе, — неуверенно отказывался лейтенант.
— Служба службой, а не помянуть родителя — грех, большой грех, — убеждал
звонарь, нарезая хлеб.
Когда длинноволосый батюшка и прыщеватый дьякон вошли во двор Сурикова
дома (дьякон вел новенький велосипед с сапогом на багажнике), их встретил
разудалый наигрыш гармошки, который рвался из открытого окна избы звонаря.
Они подошли к окну и замерли в недоумении. А остолбенеть было от чего. На
столе стояла недопитая бутылка водки, в консервной банке чадил незатушенный
окурок, возле банки лежала милицейская фуражка и зачем-то балалайка. Сам
милиционер сидел на сундуке и, склонив голову набок, с самозабвением играл
«цыганочку» на старенькой, потрепанной гармошке. Звонарь, одетый в парадный
китель времен войны, весь увешанный орденами и медалями, раскинув руки,
стоял посреди комнаты и качал головой в такт мелодии. Гармоника в
лейтенантских руках сделала залихватский перебор, и звонарь, то одной, то
другой рукой пришлепывая по босым ногам, мелко пошел по кругу, иногда
встряхивая седыми волосами.
Это был его любимый танец «Цыганочка с выходом».
ПОХИЩЕННЫЕ ДОМОВЫЕ
От Ивана Кулика ушла жена. Забрала новую фуфайку, корову в поводок и
отправилась к своей матери, на соседнюю улицу.
Иван при ее сборах стоял на крыльце, беззаботно курил, с ухмылкой
посматривая на дородную жену и стельную корову, собиравшихся в поход. А
когда они голова к голове подошли к воротам, бросил веско, со значением:
— Курица не птица, баба не человек...
Жена во дворе промолчала, а на улице раззявила варежку на всю улицу:
— Ты к этой курице еще на карачках приползешь!
Иван презрительно сплюнул и с высокого крыльца показал ей в спину,
распространенную расейскую величину — руку по локоть.
Сколько он себя помнил (а перевалило ему уже за сорок пять), за ним не
водилось такого способа передвижения, как карачки. Он мог напиться вдрызг,
до безчувствия, но всегда шел домой на своих двоих, пусть и выписывая по
дороге замысловатые вензеля. И потому угроза жены была для него пустым
звуком.
Иван был мужик толковый, на работу спорый. Мог сруб срубить крестовый, печь
выложить на старинный фасон, починить швейную машинку или часы с кукушкой,
выхолостить кабанчика и еще сделать уйму других дел, которые он хоть и
считал пустяшными, не мужской руки, тем не менее, когда доводилось их
выполнять, делал не тяп-ляп, а на совесть, и обязательно со свойственным
только ему куражом. Лихой был в деле мужик, с изюминкой.
Лишь скрылся в проулке вихляющий зад жены и безразлично болтающийся хвост
коровы, Иван принялся ретиво хозяйничать. Назавтра была суббота, банный
день; первым делом натаскал в баню воды и дров. В доме вымыл добрый гектар
полов, удивляясь, что когда-то отгрохал хоромы чуть меньше крейсера, на
котором служил в юности. В завершение, под вечер, сварил в огромном чугуне,
больше похожем на чан, наваристых щей на неделю и, напившись после баньки
крепкого чаю из крутобокого дедовского самовара, плюхнулся расслабленно на
диван с охапкой цветных журналов. Ничуть не страдая от одиночества.
К чтению пристрастился недавно, из-за чего и вышла с женой Валькой буза не
на жизнь, а на смерть. Вернее, не из-за чтения, а из-за содержания
прочитанного.
А все началось с чего: стали у Ивана слабеть глаза, прописал ему доктор
очки. Иван пришел домой, стал критически, с недовольством и вздохами,
рассматривать их. Тут жена Валька возьми и брякни без ума:
— Что ты на них, как мартышка, лупишься? Надень да прочти что-нибудь, если
читать не разучился. Сразу поймешь — как они тебе, может, как корове седло,
ни уму, ни зрению.
Иван послушался совета, напялил на свой хрящеватый, битый нос очки, в
роговой, профессорской оправе, взял с подоконника забытый дочерью-студенткой
журнал и, морща нос с непривычки, прочел по слогам название — «Красные дни».
Открыл страницу, где буквы помельче, и забубнил коряво: «И ложь оставалась
ложью, и правда становилась правдой...».
Буква за буквой, слово за словом. И захлестнули цепко Ивана строчки о
крутой, жестокой, но завидно красивой судьбе лихого донского казака Филиппа
Миронова. До третьих петухов сидел на кухне у припечья, смолил папиросу за
папиросой и читал, скорбно вздыхая. На работу пошел — очки и журнал под
смешливый взгляд жены в сумку, в которой полдник носил, как святыню уложил.
В обед мужики в столярке в домино стучат, а он уши ладонями захлопнул, раком
над верстаком встал, губами кисло шлепает: читает. Чудно столярам — бригадир
в очках, да еще в журнал пялится. Умора, да и только.
И к тому, что с чьего-то занозистого языка профессором Утятиным прозвали,
Иван отнесся наплевательски. Только ответил, кривя губы: «Ты хоть горшком
меня прозови, токмо в печь не ставь».
Журнал — «Роман-газета» — с продолжением оказался.
Иван сходил в библиотеку и только расстроился: там на него очередь больше,
чем за бесталонной колбасой в магазине. Тогда он под вечер, не говоря жене
ни слова — все равно не поймет, выкатил из сарая старенького «Ижака» с
коляской и затарахтел в сторону города, благо — бешеной собаке сто
километров не крюк. Вернулся за полночь, замерзший, как цуцик, а посинелые
губы в блаженной улыбке застыли.
Жена спросонья на него, ознобисто выплясывающего у порога, глазами
лупала-лупала, а когда Иван, что собака с костью, с журналом в зубах на
гретую печь юркнул, завыла не хуже пожарной сирены:
— Ты куда, скаженный, на своем драндулете мыкался, где, обормот, до трех
часов ночи колобродил? Что, седина в бороду, бес в ребро?..
— Дура, — окрысился Иван с печи. — К Ленке в институт за журналом ездил.
— Ты что, заполошный, белены объелся? Сто верст обормоту не крюк! — начала
помаленьку выходить она из столбнячного состояния.
— Для моряков это пыль, — залезая в очки, как послушная лошадь в оглобли,
буркнул в оправдание Иван и уткнулся в журнал.
— Тебе к доктору надо, — присоветовала сухо Валька.
— Был! Вот очки приписал, — нехотя отбрехался Ванька.
— Тебе не глаза — мозги править надо. Кому расскажи — смехом изойдут. Куда?
В город, на проклятой моциклетке, ой, умора, — продолжала распаляться она.
— Чеши отсюда! — психанул озлобленный Иван. — Подымай парус и шустро дуй в
гавань, курс прежний.
Жена бесстыже, выше колен, задрала ночнушку и накручивая, как для соблазну,
задом, нехотя поплыла в спальню.
— Так-то будет лучше, — вздохнул Иван и завороженно уткнулся в журнал.
И еще две ночи кряду не сомкнул глаз. А когда в конце романа в тюремном
дворе вжикнула предательская пуля и упал замертво зачинатель легендарной
Первой конной Филипп Миронов, сердечный человек и башковитый полководец,
перед Иваном свет померк...
Супруга, увидев остекленелые, как у мертвого карася, глаза мужа-грамотея, с
испугу в кои веки добровольно поллитровку на стол поставила:
— Трескай, может, читать бросишь.
Удивленный Иван ужом с печи соскользнул и без лишних вопросов полнехоньким
стаканом освежился. А паскудное недовольство все сжимало сердце змеюкой.
Постоял, потер ладонью под рубахой волосатую грудь, разгоняя по телу
живительное тепло, присмолил от уголька с печи цыгарку и с выдохом, ехидно
процедил:
— А Ворошилов-то — ловкач, подпевала со стажем...
Валька, ни сном ни духом не зная, о чем таком муженек в журнале вычитал,
безразлично встряла:
— Тебе чё, Ворошилов пупок укусил, что ты над ним погаными словами
измываешься?
Иван от неожиданного заступничества жены на момент стушевался и принялся
потухшим голосом лепетать о том, что, может, с легкой руки Ворошилова
Иванова деда, командира полка, в тридцатом на десять лет в тьму-таракань
затуркали и там кончали. Но вдруг ни с того ни с сего зло вспыхнул лицом и
загремел с яростью:
— Я-то, чабан, своим сермяжным умишком никак дотумкаться не могу, прям
невдомек, с какой такой радости моя благоверная, япона-мать, за Ворошилова
когти выпустила, а оказывается, вон где собака зарыта...
— И где же тая собака зарыта? — прежним равнодушным тоном, но со смешливым
лицом полюбопытствовала Валька.
У Ивана от огромных, со сливу, глазищ узкие щели огненных бойниц остались,
поднеси пучок соломы — в момент вспыхнет.
— Понятно твое кулацкое нутро, — сверля жену глазами, зло кричал он. —
Ворошилов-то — партеец...
— Ну и что?
— Что «ну»? Гну, — наступая на супругу, распылялся он. — Когда я у берегов
Кубы месяц безвылазно в торпедном отсеке мариновался, ты тут с кем шуры-муры
гоняла? С партейцем Васей, али подзабыла? — наполняя граненый стакан водкой,
сквозь стиснутые зубы, ехидно цедил он.
Жена, распялив в тягучем зевке рот, вяло отмахнулась, как от надоедливой
мухи:
— Мели, Емеля! А при чем здесь партейцы?
— И как же ты рыженького да пузатенького балабола-инструктора подзабыла,
а-а?.. — кривя лицо, допытывался Иван.
— Чего это я позабыла? — прыская смехом ответила жена. — Даже очень хорошо
помню. Прислал, значит, ты мне письмо, где с гонором сообщаешь, что вот уже
почти месяц спишь с какой-то торпедой. Я девка глупая была, спервоначалу в
слезу вдарилась: нашел мой милок Ванечка какую-то иностранную лахудру по
имени Торпеда и занимается с ней любовью. Вот тогда и подвернулся мне под
руку инструктор Васечка.
Иван залпом опорожнил стакан и с громким стуком поставил его на стол:
— Так вот, где собака зарыта: Клемент, значит, партеец и твой рыжий хахаль
того же поля ягодка, вот и раскрылась твоя неуемная сущность.
— Дурак ты, Иван, читал бы лучше про Красную шапочку, коль в серьезных
книжках ни бельмеса не петришь, — психанула и Валька.
У Ивана недобро желваки под небритой кожей перекатились.
Жена, горьким опытом ученая, шомором с лавки скинулась и в спальную дверь
попятилась.
— Я дурак, а Васенька, значится, умненький, — все больше свирепел Иван. — Да
катись ты к едрене-фене к своему недомерку, — наступая на жену, кричал он.
Жена шустро напялила юбку, сорвала с гвоздя новую фуфайку и в ночных
тапочках, пятясь к двери, как заведенная талдычила:
— Ты что, Вань, ополоумел? Ты что как с цепи сорвался...
И уже открыв входную дверь, высказала ему все, что о нем думала:
— Ты что, в детстве головой с печки падал? Заладил: Ворошилов, Буденный.
Они-то пожили в свое удовольствие, на таких дураков, как ты, чихая с вышки
без передышки. Чего щас-то расхорохорился, чего ж пять лет назад в тряпочку
сопел? Свободу почувствовал? Вам еще энта свобода и демократия выйдут боком,
помяните мое слово. Вспомните еще и Буденного, и Ворошилова, и Брежнева, да
уж повернуть будет поздно. А то захотели и рыбку съесть, и на ... сесть, не
выйдет.
Да так за собой перед оторопевшим Иваном входной дверью саданула, что
будильник с навесной полки брякнулся и задребезжал как полоумный. Истеричный
звонок будильника как отрезвил Ивана, и он понуро пошел провожать жену с
коровой.
Три дня Иван жил без жены, как кум королю, солнцу брат. Ни бабьих хлопот, ни
скандалов по пустякам — не жизнь, а малина. Читай сколько душе угодно, и
никаких тебе споров о партейцах.
Приволок Иван из библиотеки кипу разных журналов. И принялся азартно читать,
а под конец просто листать, смотря разные картинки.
В одном из журналов наткнулся на обнаженную — ну копия Вальки. Иван ту
картинку без зазрения совести из журнала выдрал и кнопочкой к стене над
кроватью прилепил. Днем ничего, а ночами в снах стала являться такой, как на
картинке. Маялся Иван, встанет мокрый среди ночи и смолит папироску за
папироской. За неделю с лица спал: вот довела проклятая картинка.
А тут беда за бедой нахлынула, как проклял кто-то.
Первым подох поросенок, за ним — сукотная ярка, по чужим дворам разбрелись
куры да гуси. В общем, куда ни кинь, все Ивану клин. Весь изнервничался.
Зашел как-то за папиросами в сельмаг да и прикупил к ним литр водки. Горе
квасом не залечишь!
Пришел домой, врубил телевизор, там депутаты рубахи друг другу рвут, каждый
доказать хочет, как лучше жить. Иван плюнул в сердцах и переключил на другой
канал — там президент золотые горы обещает: «А в противном случае, кричит, —
под поезд лягу». Ивану стало жалко поезд, выключил балаболку. Понял только
одно — пора выпить за такую чудесную жизнь. Вышел на улицу в поисках
напарника: с кем задушевной беседой взбаламученное сердце разрядить.
Смотрит: дед-шабер через дорогу к колонке с пустым ведром ковыляет. Свистнул
Иван. Обернулся старик. Иван по кадыку пальцем щелкнул и на дом свой указал.
Старик, глухой как тетерев, но зоркий как сокол-стервятник, чинно поставил
ведро на обочину и прытко в направлении Иванова двора пошкандыбал.
Только расселись за столом, как следом прикатилась дедова старуха с
челиговым веником наперевес и давай охаживать старика: «Я те куды отправила?
За водой. А ты, басурман, куды приперся?»
Иван еле утихомирил бабку:
— Горе у меня, тетя Маша, горе, понимаешь. Поросенок сдох, и ярка вместе с
им, вот за их упокой и решили выпить.
Бабка угомонилась и присела на краешек лавки. Выпили по одной, закусили.
Иван налил по второй. Бабка выпила и начала говорить тайным шепотом:
— Это все Валька изделала, за то, что ты ее из дому турнул, она у тебя
домовых и забрала.
Иван криво поморщился. Дед как будто слышал бабку, соглашательски кивал
головой.
— Чаво морщишься? — возмущенно вскинулась на Ивана бабка. — Федьку Кочергу
не помнишь? Женка от ево ушла, так через месяц у ево ногу отрезали, говорят
— ханхрена. Какая к черту ханхрена? Она сама Гальке-вертолету сказала:
«Посмотрим, как он без домовых-то поживет». — И бабка торопливо
закрестилась.
Иван уже захмелел и, чтоб угодить скандальной старухе, кивал головой. А
бабка взялась рассказывать еще уйму других историй, так или иначе связанных
с домовыми. У Ивана голова пошла кругом, но тут очухался глухой дед и сразу
повел речь о плохой пенсии:
— Разве в советское время такое было, чтоб люди в мусорках куски подбирали,
а? Ответь мне, — пристал он к хозяину.
— Дед, ты же сам в советское время семнадцать лет отсидел, а сейчас хвалишь
советскую власть. Как такое может быть? — крикнул старику через стол Иван.
— Я за свое сидел, и все сидели за свое, а щас все кричать: «Ды я сидел ни
за что». Все за свое сидели, правда, сроки большие были, а так все получали
свое. А энту, как там ее, Задворскую-Назадворскую («Во-во, Новодворскую», —
встряла бабка) я бы щас сам расстрелял, — возмущался старик. — Ишь, сука,
власть ее кормила, поила, выучила, а она, когда стала разумной, давай энту
родную власть обсирать, — Сталина на нее нету.
— Айда домой, айда, — торопливо залопотала старуха, загребая старого в
охапку, — а то еще на семнадцать лет угодишь. — И уже из дверей крикнула
Ваньке: — Поверь, без домовых твой двор пойдет прахом. — И вытолкала деда во
двор.
— Куфайку новую забрала, — бубнил Иван вслед бабке, словно та могла его
услышать. — Вот с куфайкой она домовых и умыкнула, — пришел Иван к
окончательному выводу, — внепременности с куфайкой. — И он жалостливо
заплакал.
Вернулась бабка Маша, забрала свой веник. Иван ее за широкую юбку ухватил:
— А какие они — домовые, а-а?
Старуха почмокала губами и залопотала певуче, как при покойнике:
— Махонькие, ну прям тобе котята.
Поправила концы головного платка и более строго закончила:
— Без домовых, поверь старой на слово, ни в одном хозяйстве достатку вовек
не будет.
Иван зарыдал в голос, уронив голову на стол. Бабка махнула на него веником и
пошла восвояси…
На столе, ни с того ни с сего, заверещал будильник, Иван поднял голову,
долго и тупо смотрел на него:
— Чё, урод, разверещался? Как с Валькой домовых упускать, так ты нате вам
пожалуйста, а как... — Иван потерял нить рассуждений и, обреченно махнув на
будильник рукой, пошатываясь направился в переднюю комнату. Там долго сидел
на диване, обхватив голову руками, затем взгляд его упал на сейф с ружьем.
Он встал, достал из него разобранную двустволку, собрал, невесть для чего
подул в порожние стволы и, закинув ружейный ремень на плечо, решительно
направился на улицу.
В соседнем дворе визжала до хрипоты бабка Маша, дед не унывая горланил
песню: «Хазбулат удалой, дам коня, дам седло...» Слышно было, как по спине
старика несколько раз приложились веником, на что тот сменил песню: «Генерал
аншеф ему отпуск дал...»
Бабка, завидев Ивана с ружьем на плече, запричитала:
— Ты куды, оболдуй, с ружьем направился? Ты что, непутевый, удумал? —
дребезжала она, грозя Ивану веником.
— Домовых возвращать, — хмыкнул пьяно Иван и пошел за калитку.
По дороге в расхлябанной телеге ехал вдрызг пьяный егерь Рафкат Садыков,
поминутно чмокая на маленькую, лохматую кобылу тонкими губами. Завидев
шагающего Ивана с ружьем, натянул резко вожжи, падая на спину.
Спросил, неуклюже слезая с телеги:
— Твой куда с ружьем пошел? — и икнул.
— Егерей отстреливать, больно много вас развелось, почти как начальников.
— Не имеешь таких правов, — искренне возмутился Садыков и опять икнул.
Выбежала бабка Маша и метнулась с причитаниями к Ивану:
— Не бери греха на душу, нет никаких домовых, пошутковала я. А ты сразу за
ружье, ни балда ли, всякой брехне верить? И я прям как из ума выжила, с кем
пошутила. — И старуха сокрушенно всплеснула руками.
— Есть домовые, — убежденно топнул ногой Иван и едва не упал.
— Дурню хоть кол на голове тещи, он все равно скажет «есть», — окрысилась
старуха, стараясь вырвать у Ивана ружье.
— Чё ты лезешь? — отпихивая старуху, недоуменно спросил Иван. — Оно все
равно не заряжено.
— Какой домовой? — заинтересовался Садыков, доставая с передка телеги
бутылку самогонки.
Иван как мог внятно пересказал ему бабкины бредни, вставляя подохшего
поросенка и Валькину куфайку:
— Понимаешь, — теребил он Садыкова за рукав, — они махонькие, но они-то жили
у меня, а значит, они мои, и нечего их хватать всяким Валькам, мои они.
— Значит, моя Файка тожа уперла домовых в одеяле. То-то, я смотрю, у меня
пиджачок захарелся, а соседка ховорит — курить ф пастели надо меньше, а енто,
оказывается, фсе Файка финофата. Я чичас к ней поеду и заберу сфоих домовых,
— заклинило на домовых и егеря Садыкова.
— Да делайте вы што хотите, — психанула бабка и отправилась за пустым ведром
к колонке, бурча по дороге, — ну пьянь, ну обормоты, хуже робят...
А Иван с Садыковым выпили самогонки прямо из горлышка, каждый заню-хал
рукавом своего пиджака, и мирно разошлись, каждый за своими домовыми.
В дом к теще Иван зашел без стука, с ружьем на плече.
Теща, сухопарая баба, с самозабвением месила тесто в квашнице на лавке у
стола. Валька стояла раком у печи и, отворачивая лицо, подкладывала
березовые чурки в ненасытный зев печи. Здоровый рыжий котяра, заискивающе
крутился под ногами у тещи. Мирная обстановка господствовала в доме.
— Здоровеньки булы, — поздоровался Иван разухабисто, весело.
Обе удивленно и испуганно обернулись на его слова.
— Ты какого приперся-то? — вместо «здравствуйте» сухо отчекрыжила Валька.
— Домовых возвертай, — решил он брать быка за рога, — а то поросенок издох,
— и Иван как назло забыл, что он еще хотел сказать Вальке обидное.
— А черта с рогами тебе не надо? — вытаскивая руки в тесте из деревянной
кадушки, взвизгнула очухавшаяся теща.
— То, что у вас такого добра хватает, я знаю. Возвертайте по добру моих
домовых, — стуча прикладом ружья об пол, как можно строже сказал он, — а то
ведь шутки закончились, — и потряс ружьем.
— Стреляй, милок кучерявый, — и Валька нахраписто двинулась на мужа.
— Ты брось, брось, — миролюбиво утихомиривал жену Иван. — Оно к тому же и не
заряжено, — и отставил ружье в угол возле лавки.
— А домовых вы мне возверните, — уже тоном просьбы настаивал он.
— А че их искать-то? Вон они, в подполье, — запела осмелевшая теща и
подмигнула дочери, — Валька как заявилась, так туды их спрятала: от греха,
говорит, подальше, Иван-то, говорит, все захапал, а мне хоть домовые
достанутся. И конфет им еще дала, — скрючила теща умильное лицо.
Иван, не разуваясь, протопал к крышке лаза в подполье и, открыв его,
погрозил теще пальцем:
— Ну, ежели объегорила… зашибу. — Когда начал спускаться по крутой лестнице,
попросил Вальку: — Ты хоть бы огня какого дала, темно.
Валька подала фонарик.
Теща следом захлопнула крышку лаза и задвинула на него флягу с водой. —
Помоги, что ли, чаво стоишь, — прикрикнула она запаленно на дочь. Вдвоем и
справились.
Иван какое-то время настырно торкался в доски лаза, кроя жену и тещу
отборной матерной бранью, затем подозрительно затих, послышался стук
передвигаемых стеклянных банок. А затем его восторженный басок:
— Ну и славная у тебя медовуха, мать, сама в рот льется, и закусить добра
хватает, — и тут же громко загорланил: «Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
врагу ни за что не сдается...»
Теща испуганно хлопнула себя по худым бедрам и запальчиво закричала:
— Паразит непутевый, вот пустила козла в огород, — и все суматошно
нахлопывала себя по бедрам. — Ты брось лакать-то, я ведь на седьмое ноября
приготовила. Вот паразит, чтоб вы провалились со своими домовыми. — И начала
одна оттаскивать флягу с люка.
Ванька все горланил песню, но вылазить, несмотря на все уговоры и увещевания
тещи, отказывался.
Тогда она дочь подключила:
— Уговори своего беспутного, скажи, что домовые у тебя в сарае спрятаны и ты
ему счас их вернешь, только пущай вылазит с погреба, пока там все не
переколотил. Ну навязались на мою голову...
Ванька после долгих уговоров все же вылез, с трехлитровой банкой медовухи в
обнимку и башкой в паутине. Теща кинулась было отнимать свое добро, но это
оказалось бесполезным делом. Легче было кота научить разговаривать, чем у
зятя алкоголь отнять.
— Ох дура я, дура, — тонко причитала она, беспомощно смотря на дочь. —
Давайте собирайтесь и у себя дома шукайте домовых. Приедет Галька с мужем —
чем я их угощать буду?
— Молоком, — хохотнул Иван, усаживаясь возле окна на лавку и хлебая из
банки. — Хоть бы стакан дали, — укорил он женщин.
— Счас, и стакан, и домовых, — равнодушно отбрехалась Валька.
— А чё сюда Садыков приехал? — тычась носом в стекло, удивился Ванька, — и
лошадь уже распряг.
Валька тоже прильнула к окну и через минуту ехидным голоском пропищала:
— Допился, забулдыга, свою корову от лошади отличить не может.
— Ступайте-ступайте оба до свово дому, — стала агрессивно выпроваживать их
шибко радушная теща, — хватит людей-то смешить, всё домовых ищут...
— Это мысль, — разом отрезвев, поддержал Иван и просительно добавил: — Валь,
домой. Вот тебе крест — читать брошу, честное слово.
— А пить?
— И пить!
— Тогда оставь банку и пошли, — обувая материны калоши, устало согласилась
Валька.
— Идитя, идитя, — обрадовалась теща, забирая у зятя медовуху, — только
пукалку свою не забудь.
— А ты из нее соседей стрелять будешь, — заржал Иван, закидывая ружье на
плечо.
На улице прошел небольшой дождик: было свежо, пахло ожившей зеленью. Ваньке
дышалось легко и радостно.
— А ты домовых-то забрала? — настороженно спросил он жену.
— Успокойся, забрала.
— А то эта злыдня враз присвоит, скажет, что мои.
— Да зачем они ей, у нее самой их прорва, — улыбнулась жена.
Подошли к дому. Слева затарахтела телега.
Повозкой правила садыковская жена Фая. Сам Рафкат полулежал позади с
обнаженной ногой на кипе одеял. Вторая нога в сапоге свисала вольно с
телеги. Рядом сидел малай лет двенадцати, с гармоникой в обнимку.
— Здравстфуй, Ифан, — пьяно помахал рукой егерь.
— Привет, Рафкат!
Телега остановилась.
— Что с ногой-то? — поинтересовался, подходя, Иван.
— Понимашь, его сестра, — он указал рукой на жену, — сказал, што домовые
живут на подловка, вот я полез, а лестница поломался, и вот, — указал он на
ногу, — поломал, наверно. А Файка сказал, што я пит не буду и домовой всекта
со мной будет. А как твоя?
Иван головой указал на Вальку и подмигнул Садыкову. Лошадь тронулась,
Садыков опять упал на спину.
— Пошли, что ли, — Валька дернула мужа за рукав.
— Пошли, — согласился Иван. — А мой дед прав был.
— В чем?
— Что в патифоне люди есть. Ведь там играет кто-то.
— Играет, — согласилась жена, открывая калитку во двор.
БИКЕША
Бикеша горбат и уродлив. Короткие ноги кривы, и потому ходит Бикеша
неуклюже, по-медвежьи косолапя и переваливаясь. Пальцы рук искривлены, и
ладони вывернуты вперед и кверху, словно несет Бикеша, согнувшись,
невидимый, но очень тяжелый груз. Бикеша никогда не поднимает головы. Даже
когда разговаривает, он вдавливает подбородок в заостренную топориком грудь
и большими умными глазами виновато смотрит на тупые носы своих ботинок.
У Бикеши есть имя. Но вряд ли кто на улице его помнил. Бикешой его прозвал в
школе рыжий задиристый мальчишка. С тех пор и приросло, как ненавистный
горб, это непонятное слово — Бикеша. Учился Бикеша хорошо и на удивление
учителей имел красивый, витиеватый, не детский почерк. Но как-то в пятом
классе молодая учительница предложила ему роль шута в школьном спектакле:
Бикеша ушел и ни под какими уговорами и угрозами в школу уже не вернулся.
Жил он на окраине городка в большой и дружной семье, в собственном
родительском доме.
В центр ездил редко, потом и совсем перестал. Причиной была сморщенная, в
строгом монашеском одеянии, старуха, сердобольно сунувшая на базаре ему в
ладонь монету.
С приходом лета переселялся Бикеша на сеновал. Напротив постели, состоявшей
из тяжелого овчинного тулупа и лоскутного пестрого одеяла, отгибал в крыше
лист железа. В такое нехитрое оконце смотрел он вечерами на окутанную
сиреневыми сумерками лесопосадку, на зовущие в неведомую даль огни
проходящего скорого поезда, на теплые окна Нининого дома. Часто там, в
палисаднике, собиралась молодежь. Играла гитара, слышался смех. Тогда Бекеша
вылазил по пояс в дыру и, упершись локтями в горячее железо, замерев, искал
среди шума и гвалта один желанный певучий голос…
Засыпая, видел во сне Нину, веселую и красивую, с потоком золотистых волос
по пояс, с бездонной синевой глаз. Она садилась у изголовья, и тепло журчал
в тишине ее голос. Бикеша сжимался под одеялом в комочек, и счастливая
безмятежная улыбка застывала на его лице до рассвета.
Однажды, где-то после обеда, когда сморенные августовским зноем уныло
поникли листвой деревья и только неугомонные цикады в полужухлой
картофельной ботве и в копне лугового, еще не умершего сена вели свою
однообразную скучную мелодию, подъехал к дому Бикеши мотоцикл. Слезли с
мотоцикла мужчина с женщиной — маленькой и полной. Попинал мужчина по колесу
ногой, посмотрел на дремавшего у ворот старого, с всклоченной шерстью пса и
вошел в дом. За ним женщина, неловко разглаживая на заду помятое платье.
Проводил их Бекеша взглядом и, удивленный, к лесенке на карачках пополз.
В сенцах было прохладно и тихо, только обезумевший шмель в запыленное стекло
над дверью бился да под крыльцом куры копошились. Открыл Бекеша дверь слегка
и замер. В кухонном проеме голос женский слышался, тихий, как при покойнике.
— Она у нас с детства слепенькая, да вот… а я, как думаю, что каждому
божьему существу свое счастье надо, да вот… а они-то вдвоем, и, глядишь,
горюшко-то свое легше понесут, да вот…
Обожгла Бекешу догадка, и, не дослушав, на улицу вышел. Обошел дом вокруг и
за сараем, у поленицы дров на чурбанок сел. Высунув язык и роняя слюну от
жажды, приплелся за ним и лег у ног старый пес. Поймал Бикеша на себе
по-человечески умные глаза собаки, сполз на землю рядом.
Простучал за лесопосадкой скорый поезд, радостно зашептал под дуновенье
легкого ветра серебряной листвой тополь. Бикеша все сидел и рассказывал о
золотоволосой девчонке, о звонких ее песнях, о задорных и чуть смешных
ямочках на ее щеках.
— Салют, Бикеша! — Вздрогнул Бикеша. Стояли перед ним туфли красные —
Нинины, и рядом черные мужские — незнакомые.
Поднялся Бикеша и, словно провинившийся школьник, обескураженно руки за
спину спрятал.
— Фу, зазнался, — парень осклабился. — Кралю, вишь, ему засватали: и глаз
разбит, и ноги разные — га-га.
Нина тоже хохотнула.
— Счастливчик ты, Бикеша, не зря у тебя две макушки, — и шепотом парню: — А
если бы я была слепая, то меня бы ему отдали, — и, не скрывая омерзения,
вздрогнула: — Бр-р…
Поднял Бикеша глаза. Первый раз. Слезой как лаком покрытые. Осеклась Нина.
Пошевелил безмолвно губами и пошел прочь, пьяно пошатываясь.
— У, паук! — бросил ему в горб парень.
Не слышал Бекеша, как озлобленно зарычал пес.
…Лист железа на крыше сеновала лег на место и теперь ничем не напоминал
былое окошко. Только сквозь щели кровли лился вечерний луч на сено, на
тулуп, на вздрагивающие плечи Бикешы.
А утром его на сеновале не было. Кинулись братья в степь, обшарили бреднями
мелкую, с холодной вязкой тиной, речку Логну, а Бикешу не нашли. Бикеша
пропал.
Вечерами, когда в соседнем палисаднике звучала гитара и слышался смех,
холодную осеннюю ночь разрывал тоскующий собачий вой.
ПЫХТЯ
Пыхтя собрал котомочку, когда пришел соседский домовой Шершун. Они были
давними приятелями и потому навещали друг дружку запросто. Шершун с
нескрываемой скорбью посмотрел на хлопочущего Пыхтю и досадливо крякнул:
«Все ж решил уйтить?»
Пыхтя болезненно покривил рот, понуро закивал мохнатой головой: «Это не
жисть, сплошная нервность. Не в силах мне такое терпеть, не люди — «душевные
уроды...»
Опечаленный приятель сердобольно вздохнул: «Куды идтить-то удумал?»
Пыхтя пожал плечами: «А куда глаза глядят!» Шершун уселся на старый валенок
и, откинувшись спиной на стенку кладовки, присоветовал:
— Ступай в Натальевку, хоть дворов там не так богато, зато людины проживают
добрые.
— Откель знаешь, что они добрые? Счас, можа, стали как мои — уроды!
Шершун снизу вверх кинул удивленный взгляд на приятеля, но ничего не сказал
в ответ.
Помолчали.
— Я там в стародавние времена в хоромах у барина проживал, — нарушил
затянувшееся молчание Шершун. — Хо-о-ороший был барин, сам себя с пистоля в
усмерть стрелил, беда...
Пыхтя с безобидной усмешкой сочувствующе посмотрел на друга и вскинул
котомочку за спину.
— Недосуг мне, брат, твои байки про бар слухать, поспешать надо, уж
сумерничает на дворе...
Глаза Шершуна в момент взугрюмились: «Погодь, я мигом». И он опрометью
метнулся сквозь стену в свою каморку. Обернулся, проворно неся в руках
поношенные, но еще добротные лапоточки. С наигранной веселостью в голосе
сказал:
— Еще тятька плел, — он протянул лапоточки Пыхте. — Бери, какая-никакая
памятка обо мне будет, да земля весенняя стыла еще...
У Пыхти от волнения щемящий комок сдавил горло. Он неловко обнял Шершуна,
потерся своим носом-пятачком о его нос и, гладя друга по мохнатой спине,
осекающимся голосом успокаивал:
— Ну, будя, будя, внепременности еще свидимся, век-то наш немереный, да и
деревня, ты говоришь, отсель близехонько, попроведывать друг дружку будем...
Шершун мягко выпростался из ласковых рук друга и горячей ладонью воровато
мазнул себя по мокрым глазам:
— За посадкой большую железную трубу усмотришь, на нее и ступай, в том крае
деревня, — трепетным голосом наставлял он друга. — И уж там в любой хате у
нашего брата выведаешь, какое жительство свободно...
В деревню Пыхтя направился не по большаку, а напрямки, полем. Лоскутами
серой бумаги местами еще лежал нестаявший снег. Вечерний воздух был свеж и
полон весенних запахов, бодрящих кровь. Пыхтя шел по стылой кочкастой земле
легко и радостно. Чем больше отдалялся город, тем уютнее становилось Пыхте
на сердце... Словно с каждым шагом сбрасывался с него тяжелый, грязный груз.
В подаренных лапоточках по стылой земле идти было милое дело. И Пыхтя в
который раз вспомянул соседа добрым словом. Незримо для глаз густел синевой
вечер. Угомонились в голых лесопосадках оголтелые грачи. Хрупким ледком
прихватило в канавках и выемках талую воду. А по небу тонкий, как ломтик
дыни, полз золотисто-белесый месяц. Приходила весенняя ночь. Пыхтя вышел к
окраине деревни. И у плетня крайней неказистой избы присел на корточки
перевести дух. По дороге с тусклым светом, елозя задними колесами, проехала
самоезжая машина. Тут же в соседних дворах поднялся суматошный лай собак.
Пыхтя бездумным взглядом проводил машину до лесополосы и, обернувшись
невидимым, пошел в дом.
Старик-домовой с седой до пят шерстью сидел в подпечье на драном бабьем
жакете. Появление гостя встретил равнодушно, на приветствие ответил чуть
заметным кивком и движением глаз указал на место рядом с собой. Пыхтя, не
скидывая котомочки, присел на краешек жакета.
— На ухо стал туг, теперь балакай, — просипел старый домовой. — Зовут-то
как?
Пыхтя глубоко вздохнул и с шумным выдохом ответил:
— Пыхтя.
В подпечье стоял резкий запах мышей и старого тела домового.
— По делу пришел али так? — спросил старик.
Пыхтя снова вздохнул и начал рассказывать свою невеселую историю. Старик,
захлопнув глаза, внимательно слушал.
— Вот я и забрел к тебе, можа, какую свободную хату присоветуешь, — грустно
закончил Пыхтя свой рассказ и пытливо посмотрел на старика. Старик, сухо
кашлянув, распахнул глаза, ответил не сразу. Долго и безмолвно шевелил
губами, уставившись белесыми глазами в одну точку.
— Тут ваши, с городу, еще в том годе не токма хаты, а и все амбары
позанимали. Задал ты мне думку. Ну ниче, ты располагайся, отдыхай с дороги,
а я по суседям пошастаю, повыведываю, можа, где и што...
Пыхтя в глухом отчаянье пожух лицом.
Старик, поднимаясь, кинул жалеючий взгляд на Пыхтю:
— Ты раньше-то времени не бедуй, как говорится, «утро вечера мудренее»,
отдыхай.
Как ни крепился Пыхтя, а все же задремал. Очнулся от сухого кашля. Старик
сидел в противоположном углу подпечья и, прикрывая рот когтистой рукой,
надсадно кашлял. Встретив пытливый взгляд гостя, сипло проговорил:
— Проснулся, ну и добре, а я тебе кое-что выходил. Мельница без людев
сгодится?
— Мне все сгодится, — развезя губы в улыбке, поспешно ответил Пыхтя.
— Ну и добре.
В подпечье сунулся хозяйский рыжий кот, но, увидев двух маленьких лохматых
чудищ, с визгом метнулся прочь... Оба домовых прыснули беззвучным смехом и,
не сговариваясь, обернулись невидимыми.
— Што ж, дедушка, пойду я к месту, — не сгоняя улыбки с лица, сказал Пыхтя,
берясь за лямку котомочки.
Старик движением руки остановил его:
— Сначала послухай, как ловчее добраться, а не то проблукаешь до темени...
Значить так, щас отселева недалече перейдешь мост, — и старик рукой указал
себе за спину. — Пойдешь по тому бережку, до самого леса. Это будет версты
две с гаком. Там, на реке, в лесе и найдешь тую мельницу. Все уразумел?..
Пыхтя затряс головой.
— В том лесе живет мой давний приятель, лешак Махнуш. Ты ему от деда Шалого,
меня, значить, привет снеси, давненько не виделись, можа, прихворнул окаяшка,
можа, в другой лес ушел...
Пыхтя от всего сердца поблагодарил старика и пошел на жительство.
Мельница хоть и была старой, неказистой, но Пыхте она сразу глянулась. В
брошенном голубином гнезде устроил себе спаленку, а затем отправился
осматривать свое новое хозяйство. За неделю проживания на мельнице сдружился
и с голубями, жившими с ним под одной крышей, и с лешим Махнушей, вольготно
проживающим рядом в лесу. Порой с Махнушей для развлекательства души
безобидными проказами ребячились. Вот хотя бы вчера лежали два друга на
солнечной полянке пупами кверху, грелись. Глядь, край поля мужик с
ворованными бревнами на лошадке едет. Во хмелю мужик. Чем не товар для
баловства? Обернулся Махнуш новым самоезжим лисапедом с моторчиком, а
Пыхтя\— блескучим самоваром с красивым крантиком, и легли подле дороги.
Хмельной мужик как узрел такое богачество, аж на лошадь материться перестал,
дара речи сердешный лишился. Озираясь, бревна с телеги в секунд спихнул, а
на их место лисапед с самоваром побросал и по верху соломкой, для
скрытности, притрусил. Не поленился на поле к омету сбегать. От торопливости
аж запыхался мужичок. Домой приехал довольный, как мародер, женку на
просмотр позвал, всю солому пять раз перетряс, а окромя двух сучкастых палок
ничего не нашел. Женка смеется: «Допился бедолага, палки лисапедами стали
блазниться». Мужик в большое расстройство впал: и лисапеда нет, и бревен
ворованных лишился. А два фулюгана, лежа на полянке, до вечера ухохатывались,
вспоминая обалделое лицо вороватого мужика.
Не жисть у Пыхти текла, а мед майский. В лесу по овражным местам еще снег
пластался. А на полянах уже травка из земли зелеными штычками к солнцу
рвалась, когда после обеда к мельнице две большие самоезжие машины
подъехали. И стали с них мужики бревна, доски и инструмент всякий сгружать.
Пыхтя, серьезно удивленный, на посинелую от времени соломенную крышу
забрался и стал на мужиков обиженные глаза лупить и их разговор слухать.
Когда все повыгрузили, к дохленькому мужичишке в задрипанной кепке подошел
дородный мужчина в кожаном пальто и шляпе и сказал:
— Вот, Семен, твоя мельница, хозяйствуй. Еще ссуда понадобится — дам, только
помни: колхозу помол в первую очередь...
Машины уехали, а хлюпкий мужичишка, довольно потерев ладони, стал таскать
свое житейское барахло в пристройку при мельнице. Таскает и песню гундит.
Пыхте даже противно стало. Слез он тогда с крыши и пошел к Махнуше
жалобиться на певца в кепке... Махнуш к новости отнесся наплевательски:
— А, велика беда, — отмахнулся он. — Понадобится — пужанем, враз в деревню
убежит...
Шли дни, с утра дотемна мужичок Семен тюкал топориком свои бревна, при этом
всегда песню мурлыкал. Работящим оказался — ни секунды сложа руки не
посидит. Пыхтя смирился, а со временем за неуемное усердие к работе даже
хорошо зауважал.
Дело было в конце мая, а надо сказать, май не шибко теплый выдался. И вот в
один погожий день надумал Семен деревянный затор на реке править, чтоб,
значит, вода с высоты на мельничное колесо падала и вертела его, а колесо уж
— жернов. И как залез мужичок с утра в еще стылую воду, так до вечера и
пробултыхался в ней. Замерз, как цуцик. А на следующее утро не встал.
Огненный жар в его теле поднялся, от жару слова бессвязные стал лопотать и
все водицы просил испить. Пыхтя сходил за Махнушей, совета спросить, что,
значит, с Семеном делать, как от хвори избавить. Махнуш осмотрел бормочущего
в беспамятстве Семена, как всамделешный дохтур, и говорит опосля осмотру:
— На днях представится твой хозяин... и пужать не надо, сам уберется...
У Пыхти от Махнушева анализу нутро как морозом прихватило:
— Иди отсель, бараний дохтур.
Махнуш ушел разобиженным, а Пыхтя не жалея ног побег в деревню. К деду
Шалому в стариково подпечье не вошел, а влетел стрелой. И, дыша отрывисто, с
одышкой, выложил махом всю оказию с Семеном ошарашенному старику. Старик
чутко прослушал захлебывающийся рассказ Пыхти и, ни слова не говоря, ушел
куда-то. Когда вернулся, подал Пыхте чеплашку, полную меда, и разъяснил, как
надо врачевать хворого простудой.
Пыхтя молнией метнулся на мельницу. Семен все лежал в забытьи, горячо и
часто дыша, и умоляющим голосом все просил испить водицы. Пыхтя с горем
пополам растопил печку-буржуйку и, встав на чурбачок, поставил на нее
жестяной чайник. Не простым делом оказалось напоить больного горячим чаем с
медом. Тело Семена было тряпично-безвольным. Пыхтя, изрядно помучившись, но
так и не напоив больного, сел расстроенно на чурбачок и загоревал. Невесть с
чего ему вдруг вспомнилось, как он жил на Дону в хате веселого казака Прошки.
— Е-е-мое, — вдруг озарило его, и он в мгновение принял вид казака Прошки.
Дело сразу пошло на лад. Два дня Пыхтя, не меняя казачьего облика, сидел
сиделкой подле Семена, поил чаем с медом и медом растирал щуплую грудь
хворого. На третий день поутру Семен тяжело разлепил дрожащие ресницы и от
увиденного онемел. Перед ним на чурбачке во всей амуниции, при шашке и
пистолете сидел чубатый казак в папахе набекрень. Но лихой казак так светло
и радостно заулыбался Семену, что он окончательно пришел в себя и в ответ
тепло развез улыбку по небритым, щетинистым щекам:
— Ты меня выходил?
— Я и дед Шалый.
— А дед Шалый где?
— В деревне, под печкой сидит.
— А зачем под печкой? — удивился Семен, округляя глаза.
— Я хотел сказать — на печке, — торопливо поправился Пыхтя.
— А зачем ты в такой одеже? — не унимался оживший мужик.
Пыхтя, чувствуя, что вопросам мужика не будет конца и края, решительно
встал:
— Да кино сымаем, — и, шагнув к двери, обернулся лицом к Семену: — Мне пора
на лошади ездить, поправляйся.
Уже за дверью едва расслышал Пыхтя слабый голос Семена:
— Спасибо вам.
Ночью Пыхтя неотрывно смотрел в прореху соломенной крыши на яркие
подмигивающие звезды и обиженно думал:
— Ну почему я в своем обличии не могу подружиться с таким простым и добрым
человеком, как Семен? Ну почему?
Так и не найдя ответа, он младенчески уснул. И приснился ему во сне яркий от
цветов луг, где на самом большом красном, бархатистом цветке сидел
золотистый шмель.
Написать
отзыв в гостевую книгу Не забудьте
указывать автора и название обсуждаемого материала! |