№ 9'03 |
Анатолий ГЕНАТУЛИН |
ГЕГЕМОН |
|
НОВОСТИ ДОМЕНАГОСТЕВАЯ КНИГАXPOHOСРусское поле:Бельские просторыМОЛОКОРУССКАЯ ЖИЗНЬПОДЪЕМСЛОВОВЕСТНИК МСПС"ПОЛДЕНЬ"Общество друзей Гайто ГаздановаЭнциклопедия творчества А.ПлатоноваМемориальная страница Павла ФлоренскогоСтраница Вадима КожиноваИстория наукиИстория РоссииСайт истфака МГУСлово о полку ИгоревеГЕОСИНХРОНИЯ
|
ПовестьПо городу расползается странный слух: столицу будут разгружать от лишнего населения, выдворят за сто километров и дальше перво-наперво всяких там тунеядцев, пьяниц, матерщинников и прочих хамов. Слух этот меня ничуть не смущает, меня это вообще не касается, я - рабочий арматурного завода, фрезеровщик 6-го разряда, я - класс. Водку пью только в получку и по праздникам, грамм сто пятьдесят под закуску; правда, матерюсь изредка, негромко, себе под нос, так сказать, - ведь у нас на работе без мата никак не обойтись, матерюсь, когда работа не клеится, матерю беспорядки, начальство, от которых рабочему человеку одни убытки. Но я занимаюсь самовоспитанием, отучиваю себя от дурных привычек и, надеюсь, в скором времени полностью избавлюсь от мата. Я даже рад, что выгонят их вон из города. Воздух будет чище, без перегарного дыхания в автобусной давке и в метро, без блевотины и гнойных плевков на тротуарах и без гнусной матерщины при детях. В очищенном от мрази городе будут жить и работать только люди воспитанные, культурные и, как я, начитанные. Работаю я на арматурном заводе имени Маленкова (был такой большевик), в первом арматурном цехе. Завод мой, несколько краснокирпичных двух-трехэтажных корпусов с внушительной трубой, построенных еще при царе Горохе, стоит в тупике. От большой, шумной Краснопрудной улицы ответвляется возле метро Верхняя Красносельская, идущая в гору, и, перевалив покатый заасфальтированный холм, переходит в Малую Красносельскую, которая тянется вдоль красных стен кондитерской фабрики им. Бабаева (наверное, тоже большевик) метров двести и упирается в наш завод. Дальше железнодорожные пути, поезда от Ярославского и Ленинградского вокзалов, грохот, гудки; завод наш тылом выходит к путям, минуя наши корпуса, но рядом с ними вздымается над изгибающимися рельсами, как над бурной рекой, дощатый переходной мост, за мостом громоздится в лиловатой дымке многоэтажный город, та же Москва, другой район, но для меня как чужой - ни разу я не переходил пути, ни разу там я не был - и из расщелины серых домов красуется голубая церквушка с золотой маковкой. Наша Малая Красносельская с одной стороны до угла, откуда начинается улица Лобачека (интересно, кто он был?), ведущего к Сокольническому валу, - это сплошные красные корпуса кондитерской фабрики, а с другой, со стороны вокзалов - одно-двухэтажные домики, деревянные, обшитые и окрашенные в желтую охру; первые этажи - кирпичный полуподвал с запыленными и забрызганными грязью окнами; в подвалах тоже живут, занавески, цветы в горшках на подоконнике; когда ворота или калитка распахнуты, можно заглянуть во дворы, они почти деревенские: мурава, по ней тропинка до дощатой уборной, ветхие сарайчики, обитые ржавой жестью; иногда доносится из глубин этих мусорных строений одинокий крик петуха. Живут в этих дряхлых домах люди в основном пожилые или пьяненькие мужики и некрасивые бабы - ни разу не видел, чтобы из калитки вышла молодая красавица. В нескольких полуподвалах, кажется, обитают дворники-татары - ловлю иногда знакомую татарскую речь. В этих домах часто хоронят, с музыкой и без музыки. Вымирают старики, жившие здесь еще до революции и после войны. Видишь иногда: плетется старик или старуха с клюкой и авоськой до ближнего магазина, потом она исчезает, значит, приказала долго жить. Когда идешь мимо этих домов, кажется, что за пыльными окнами лежат умирающие и стоят гробы с покойниками. Иногда во дворах завариваются визгливые пьяные драки, доносится хриплая матерщина и женский визг. Улица наша пахнет вкусно - изо всех пор кондитерской фабрики сочится наружу сладкий конфетный запах. Девушки, работающие на фабрике и живущие в общаге, что напротив нашего завода, тоже пахнут сладко. Некоторые наши работяги приударяют за фабричными девушками и говорят, что когда их жмешь, все равно что закусываешь шоколадными конфетами. Мой цех, первый арматурный, слева от проходной, на первом этаже. В одной его половине станки, токарные, фрезерные, строгальные, сверлильные и карусельные, в другой - сборочная. Каждое утро, а если вечерняя смена, пополудни, в ночную - в полночь, я тороплюсь к проходной с часами, которые, кажется, всегда убегают, прохожу, если утром, мимо директора завода Филиппова, который многих знает по имени, следит, кто опаздывает к гудку или приходит тютелька в тютельку («Смирнов, опять опаздываешь!» - «Шлагбаум был закрыт, Федор Максимыч».- «Я тебе покажу шлагбаум!»), пробегаю, распахнув пропуск, мимо вахтера, старого татарина Садритдинова, такого усердного, что даже у директора пропуск проверяет - не просрочен ли, и вбегаю в свой цех. Он огромен, набит металлом, весь в грохоте станков, скрежете и визге терзаемых резцами чугуна и стали. Запахи мазута, эмульсии, каленых стружек мне давно уже привычны и даже приятны. Окна цеха, только со стороны улицы, сильно запылены, так что дневной свет едва сочится в цех, а солнце заглядывает сюда только после полудня, когда тень соседних корпусов кондитерской фабрики перемещается, и то лишь ненадолго и косым хилым зайчиком. И поскольку солнечных дней в Москве не так уж много, из цеха кажется, что на улице постоянные сумерки и идет дождь. А когда вдруг гаснет свет, это случается часто, в цехе даже в полдень наступает мрак. Вот мои станки. Фрезерный-горизонтальный, фрезерный-вертикальный и строгальный. Я на них работаю попеременно - когда какую деталь дадут. Но часто приходится на горизонтальном, потому как мне всегда дают одну и ту же работу. К примеру, я вот уже второй или третий даже месяц режу шестигранники на головках семнадцатимиллиметровых болтов и без конца кручу рукоятку делительной головки. На вертикальном гнется мой сосед глухонемой Миша Дудкин, худотелый паренек с костлявым неподвижным лицом. Он тоже постоянно торчит над одной и той же деталью - делает шпоночные канавки на бронзовых втулках. Случается, сменный мастер Василий Васильевич дает мне те же втулки, тогда я перехожу на второй вертикальный, что стоит рядом со станком глухонемого. Он у нас как бы запасной, мы на нем работаем редко. А строгальный, когда есть деталь, я запускаю на малые обороты, и грызет он потихоньку какую-нибудь чугунную или стальную фиговину. По соседству с нами с одной стороны карусельный-расточной, с другой - допотопный большой продольно-строгальный станок. На нем работает фэзэошник, или, вернее, пришедший к нам после ФЗО пацан Валерка, блондинистый, голубоглазый и как-то по-девичьи нежнорозовощекий. В корпусе двухсотмиллиметровой задвижки он строгает направляющие планки. Стол ходит туда-сюда, прикрепленный к столу чугунный корпус задвижки то отходит от резца, то приближается к нему, и, когда приближается, удлиненный резцедержатель с победитовым резцом входит в корпус и снимает стружку с направляющей планки. Когда корпус снова отодвигается, Валерка, чуть крутнув маховичок, переводит резец еще на один шаг. И вот в этом промежутке, угнув голову, он успевает заглянуть внутрь освещенного переносной лампочкой корпуса. Чтобы узнать, как режет резец, дострогал ли он до разметки. Всего две-три секунды. И я, видя это, каждый раз вздрагиваю. Если зазевается и не успеет отвести голову, резец зацепит ее и с жутким хрустом вобьет в задвижку. Я уже наверняка знаю, что это случится, не сегодня, так завтра, мне жалко пацана. Оставив работу, я подхожу к нему. - Валерка, ты осторожно с этим. Ведь зацепит и оторвет тебе башку. - Что я каждый раз буду останавливать. - Останавливай. Куда тебе торопиться. - Да ни х… не будет. - Ну смотри. Только не матерись, а то из Москвы выселят. Озабоченный его ответом и своими предчувствиями, я подхожу к мастеру Василию Васильевичу. Василий Васильевич долговязый старик с узкими острыми плечами, тонкой шеей, с маленьким лицом, на котором очень заметно торчит длинный костлявый нос. На его унылом лице никогда не загорается улыбка, в его маленьких мутно-серых глазах я ни разу не видел света радости или хотя бы простого удовольствия от жизни, как если бы он был безнадежно болен и постоянно помнил о смерти. На работе он ходит в длинном черном сатиновом халате и в калошах. Калош у него две пары, одну он надевает в цехе, чтобы стружка не портила подошвы его тщательно начищенных ботинок, другую - после смены, отправляясь домой. Мне почему-то думается, что он скоро умрет. - Василий Васильич, Валерка этот голову под резец сует. Вы хоть поругайте его. Мастер, не ответив мне и даже как бы не услышав, с унылым лицом подходит к Валерке, стоит какое-то время молча - Валерка в это время не заглядывает в корпус - и, ничего не сказав, отходит прочь. На карусельном расточном станке работает Виктор Хорев, растачивает уплотнительные кольца для больших моторных задвижек, которые отправляются в Китай. Парень он крепкотелый, пригожий, как бы такой простодушный, всем улыбается, всем приятель, но хитрожопый. Раньше на расточном работал дядя Жора по прозвищу Король, король станков, станочник-универсал. Король в гостях пил водку и подавился рыбьей костью, кость застряла в пищеводе, пришлось резать, и дядя Жора целый месяц кантовался в больнице да еще бюллетенил несколько недель. Витя токарил по соседству с Королем на своем задрипанном «Орджоникидзе» и, ясное дело, из любопытства приглядывался к его работе. И вот срочно нужны были уплотнительные кольца. Начальник цеха Тевелев подходит к Вите: «Ты можешь работать на карусельном?» - «Не знаю, никогда не работал, но можно попробовать». - «Давай, приступай. Кольца нужны». И Витя приступил. Как раньше растачивал Король эти кольца. Положит на стол одну-единственную заготовку, прижмет кулачками с наружной стороны, обработает верх и растачивает внутри кольца, затем переставит кулачки внутрь, перевернет деталь, разожмет и обрабатывает снаружи. За смену не более десяти штук. Хватало. А Витя поработал несколько дней по способу Короля и начал мудровать над приспособлениями. То, до чего он домудрил, не требовало ни особой сноровки, ни особого ума. Сначала по отдельности обрабатывал с обеих сторон, потом сразу четыре кольца клал одно на другое и, прижав планками изнутри, точил снаружи, затем, не снимая внутренние планки, зажимал наружные, снимал внутренние и запускал резец. Так за смену мог до тридцати колец обработать. Но это не для того, чтобы больше заработать, - ведь все равно снизят расценки и выведут те же тысячу двести, а скорее от лени. Чтобы не возиться часто. Запустил, и пока обработаются все четыре, - перекур с дремотой. Когда Король вышел наконец на работу, ему говорят: вот Витя будет твоим сменщиком. А Король, работавший всегда один и в одну смену и считающий себя незаменимым, в ответ: «Не нужно мне сменщика. Он мне станок угробит». Ему говорят: будет у тебя сменщик. Король тут ударился в амбицию, послал всех на три буквы да еще похлестче и уволился в одночасье. Теперь Витя сам король, дает три нормы, брака не делает, начальству улыбается. Тут его и заметили. Ведь у нас, в таком большом цехе, в главном цехе завода, не было своего передовика производства, рационализатора. Ага, вот он, оказывается, едрить-винтить, Витька Хорев. И взлетел наш Витя на верхотуру, начальник цеха с ним за руку здоровается, в президиумах посиживает наш передовик, его смазливая рожа на Доске почета красуется, скоро, наверное, и в партию примут. На его улыбчивом лице выступило какое-то новое выражение, этакая гнусненькая снисходительная ухмылочка, дескать, знай наших. Такие вот пироги. С дядей Жорой я столкнулся недавно у булочной. Разговорились. Говорит, му…ак он, этот Витя. Я мог выдавать эти кольца сорок штук за смену, мог завалить цех этими кольцами. Ну зачем? Все равно выведут ту же зарплату. Да ведь и этих хватало. Сказал, что устроился в какие-то мехмастерские токарем. Я кручу рукоятку делительной головки на своем горизонтальном, шесть оборотов и шесть отверстий на диске и передвигаю ножку сектора, так через каждую минуту, и запускаю стол до ограничителя, патрон с зажатым в кулачки болтом поставлен вертикально. За шесть минут шестигранник на головке болта. За смену делаю пятьсот, иногда и больше болтов, около сорока рублей мой дневной заработок. Можно и не вкалывать до седьмого пота и нафрезеровать всего триста, ну от силы четыреста болтов - зарплату получу те же девятьсот или тыщу рублей. Все знают, что мы только делаем вид, что работаем сдельно, а мастер только притворяется, что выписывает нам наряды с расценкой деталей. На самом же деле мы ничего не зарабатываем, нам выводят зарплату. Выводиловка. Вернее, всю нашу зарплату подгоняют под эти лимитные расценки, кому больше, кому меньше, якобы по разрядам или, скорее, по тому, как ты улыбаешься, кланяешься и безропотно подчиняешься начальнику цеха Тевелеву, а еще лучше, если ставишь ему бутылку в день получки. Бывает и так: наш нормировщик Михайлыч, охраняющий, как пес хозяйское добро, каждую копейку из лимита, не рассчитал, какие-то детали расценил подороже, и к концу месяца мой заработок по нарядам уже подкатил к девятистам, тогда мастер всучит мне какую-нибудь копеечную деталь, и получится, что я заработал сдельно, по нарядам. Знаешь ведь обо всем этом, а все равно вкалываешь. То ли не хочется нарушать правила игры, то ли самолюбие не позволяет, то ли рабочая совесть. Кручу и кручу рукоятку делительной головки. Вот мой сосед глухонемой Миша Дудкин останавливает свой станок и закуривает. Я хотя и не курю, тоже делаю передышку. Подхожу к Мишке, стреляю «Беломор». Неплохой он вроде мужик, тихий, ну, это понятно, попросишь закурить, не откажет. Только поговорить с ним никак невозможно. Правда, я знаю несколько слов на их языке, к примеру, если ткнешь указательным пальцем в середину подбородка - начальник, постучишь кулак о кулак - работа и так далее. А многие жесты, особенно означающие ругань, матерные слова, всем понятны. Так вот мы с ним беседуем. Живет он с семьей - глухонемая жена и двое детей - в бараке, что догнивает под боком у завода рядом с забором кондитерской фабрики. В одной комнате четыре семьи, отгорожены ширмами. Кричат дети, пахнет пеленками, на кухне грызутся женщины, говорящие разумеется. Одна стена барака из шлакобетона, кажется, это просто забор фабрики, к которому недолго подумавши прилепили барак, стена эта зимой почем зря потеет, а то и промерзает насквозь. И вот жестикуляцией я спрашиваю у Миши, как, мол, не обещают еще переселить его в отдельную комнату? Ведь двое детей да сам глухонемой - должны же быть какие-то льготы. Нет, отвечает, три года уж, как подавал заявление. И тут я начинаю ругаться вслух, правда, не очень громко. Ругаю начальство. При Мише я могу ругать кого угодно, даже самого генсека, могу ругаться трехэтажным матом, отводя душу, выпаливая распирающую меня злость - ведь все равно он не слышит, как если бы я говорил этому станку или бетонной стене. Сейчас я матерю директора Филиппова. - Гад! А свою б… поселил в отдельной комнате в Бабушкине (там наш завод построил двухэтажный дом), а ты вот маешься с семьей в общем бараке. Это я говорю о Нюрке, красивой безмужней бабе с ребенком, которая работает в заводской столовой подавальщицей и жила раньше тоже в бараке. Филиппов ее приметил, дал ей квартиру в Бабушкине, сынишке купил дорогой велосипед и сейчас по вечерам после работы наведывается к молодой зазнобе, а дома, наверное, говорит, что засиделся на совещании. «А в парткоме был?» - спрашиваю у Миши. Не вслух, конечно, а пишу на тумбе для инструментов мелом. «Был, - отвечает жестом. - Не помог». - Тоже мне деятель! - теперь матерю парторга завода Сухарева.- Сам отхватил две комнаты, а рабочих гноит в бараке. Гнать надо таких из партии к е... матери! Конечно, при людях вслух я ни за что не произнес бы это, да вообще я постепенно отучиваю себя от мата, но при Мишке, я уже говорил, малость распускаю язык. Так вот мы болтаем. Мы делаем задвижки. Малогабаритные, крупногабаритные, моторные и прочие. Литейщики отливают, кузнецы куют, токаря вытачивают, мы фрезеруем, слесаря-сборщики собирают в сборочном цехе. Когда мы порем брак, говорим: хрен с ним, слесаря подпилят, подгонят. Подпиливают, подгоняют. Самой трудоемкой и нудной работой у них считается притирка дисков графитовым порошком. После сборки задвижки испытывают на испытательном стенде. Почти половина бракуется. Часть возвращается в сборочный, часть идет в литейку под дробилку и на переплавку. Большие моторные задвижки отправляем в Китай. Эти друзья китаезы никак не могут запустить в работу наши задвижки. Тогда слесаря-сборщики во главе с бригадиром Акимовым, прокуренным, хрипатым мужиком, кажется язвенником, летят за государственный счет в Китай и доделывают, доводят, запускают. Вернувшись, рассказывают, как возили их китайцы по городам и показывали разные достопримечательности. Но их поразили не дворцы в Пекине, не даже стена Китайская, а вот этот случай. На базарной площади стоит столб, а к столбу приставлен человек, нет, не привязан, а стоит вольно. В наказание за какой-то проступок. И проходящие мимо люди останавливаются, произносят какие-то слова, звучащие вроде хау-хау-хау, и плюют в того человека. Стоит он весь в плевках. Подивились на это наши слесаря и пошли дальше, а когда через какое-то время вернулись на то же место, человека нет, только шапка его на столбе, а сам оплеванный человек сидит тут же рядом в пивнушке и цедит пиво. Выпьет и снова станет к столбу, и опять: хау-хау-хау, тьфу! Послушав такое, мы заспорили. Одни говорят: нехорошо так унижать человека, что бы он там ни натворил. Можно же наказывать и без этого столба. Другие: правильно делают китайцы, вот бы у нас эдак. Поставить бы столб прямо на Красной площади и туда этих воров и спекулянтов. Но русский - не китаец, он ушел бы за бутылкой и поминай как звали. Я люблю свой завод, я люблю свой цех. Со всем его грохотом, скрежетом, запахом металлической пыли, каленых стружек и горелого мазута. Люблю свой станок, мне приятны его мощно и разумно сработанное тело, его линии, изгибы, углы, послушность его рычагов, маховичков. Я люблю серый металл. Любо мне видеть, как острая фреза и победитовый резец отгрызают от металла голубую стружку, мне приятно подержать в руке готовую, еще теплую, залитую эмульсией деталь. Я горд, что фрезеровщик шестого разряда, что я рабочий. Я не смог бы стать ни инженером, ни начальником, как не смог дослужиться в армии до командирского чина. Здесь в цехе возле станка я сам собой, сам большой, сам себе равный, на своей ступени, полноценный и полезный. Здесь я - человек, рабочий человек, рабочий класс, гегемон. Да, да, гегемон. Об этом я прочитал недавно в какой-то статье. Мы, рабочие, оказывается, гегемоны - значит, главные, передовые люди. Потому что все делается нашими руками и все держится на нас. Я так решил: раз мне всю жизнь быть рабочим, да никем больше не хочу я быть, буду не просто работягой, вкалывающим за зарплату и напивающимся в получку, а стану, постараюсь стать, настоящим мастером, королем, как дядя Жора. Дали бы мне такую сложную деталь, что остальным не по зубам, я бы сделал, я бы доказал, на что способен. Но не дают, нет таких деталей на заводе, одни болты да втулки. Я еще так решил. Раз я гегемон, значит, должен стать начитанным, интеллигентным рабочим. Зимой я хожу в вечернюю школу, пытаюсь осилить эту проклятую и, казалось бы, мне вовсе не нужную алгебру, тужусь оседлать наконец русскую грамматику, чтобы не позориться двадцатью ошибками в сочинении. Чтобы посещать школу, работаю две недели подряд в ночную смену, сплю на последнем уроке, после уроков сразу в цех, к утру еле держусь на ногах, засыпаю стоя, порю брак, к весне делаюсь доходягой, неврастеником и грохаюсь в обморок. Я много читаю. Классиков, «Новый мир», пишу стихи, нет, Боже упаси, чтобы считать себя поэтом, пишу только для себя, о любви, о природе, о весне к примеру, о дивных соловьиных напевах в вечернем черемуховом тумане и так далее. Мне иногда кажется, что во мне есть какая-то живинка, какой-то сгусток жизни, который не дает мне впасть в дремоту и поплыть по течению, или крутится какой-то движок, что ли, подталкивающий, ведущий меня куда-то. Иногда с удивлением поглядываю на ребят, с которыми вместе работаю, которые живут со мной в общежитии: как они могут жить и быть самодовольными, не прочитав ни «В овраге» Чехова, ни «Преступления и наказания» Достоевского, ни «Казаков» Толстого? То ли жалеть их за это, то ли презирать - я не знаю. Оттого, наверное, что я постоянно ношусь с книгами, или, может, оттого, что ношу очки, меня ребята из общаги прозвали профессором, но произносят они не «профессор» - это было бы только лестно, - а почему-то прохессор, смачно подчеркивая «х». Я не обижаюсь - уже привык - и ответно не прозываю их, хотя у всех у них тоже есть прозвища. Кручу и кручу рукоятку делительной головки. Обед в нашем цехе с половины первого до часу, вторая очередь. С двенадцати до половины первого обедают литейка и инструментальный цех. Остальные цеха с часу до полвторого. Столовая наша на втором этаже над третьим арматурным цехом, в том корпусе, который стоит углом к главным корпусам, выходящим фасадом к улице. Там же рядом со столовой заводская библиотека. Из столовой можно пройти в инструментальный цех и, не выходя на улицу, подняться по железной лестнице в наше общежитие, что на третьем этаже. Там есть дверь, она не заперта на замок. О ней никто не знает, никто не ходит в эту дверь, в общежитие входят с улицы. Раньше это был вход в какие-то заводские конторы, конторы перенесли, в комнаты поселили нас, а о двери забыли. Я ее обнаружил случайно. Поднимался на второй этаж, задумался о чем-то, прошел вход в столовую, дернул за ручку двери, она открылась, и я увидел коридор нашей общаги. Я никому не говорю об этой двери, это моя тайна, я пользуюсь ею, когда опаздываю, сигаю туда тайком, чтобы не пройти в проходную мимо строгого взгляда директора Филиппова. «Гайнуллин, опаздываешь!» Простояв минут пятнадцать к кассе, затем еще десять минут к раздаточной, я наконец получаю свой борщ, обугленную до черноты котлетку с гречкой и водянистый компот. И глотаю почти не жуя. Это уже стало привычкой. После обеда я всегда опаздываю к станку, ну, минут на десять, пятнадцать. Загляну в библиотеку, затем в инструментальный цех. В общем-то опаздывают если и не все, то многие - трудно уложиться с обедом в полчаса. И никто ничего не скажет, начальство не заметит или сделает вид, что не замечает. Потому что к концу месяца грянет запарка и начальник цеха Тевелев попросит нас: оставайся после смены, поработай еще или перед выходным: выйди завтра, потом дам отгулять. Поев, захожу в библиотеку. Библиотекарша Марья Дмитриевна, как всегда, встречает меня с улыбкой. От ее мягкого, уютного облика веет как бы теплом и светом. Ее серые спокойные глаза всматриваются в меня внимательно, с готовностью выслушать и понять. Как-то раз, поговорив со мной о книгах, о литературе, она сказала: «Вы растете». Она единственный человек на свете, который говорит мне «вы». Мне часто думается, что когда есть в жизни библиотеки, книги и вот такие женщины, как Марья Дмитриевна, тяготы житейские и подлости людские переносятся легче. - Вы просили что-нибудь о философии, - говорит Марья Дмитриевна, внимательно улыбаясь. - Я нашла вам «Историю новой философии» Куно Фишера, там есть и о Гегеле и о Канте. Она дает мне тяжелый том в толстом картонном переплете, изданный, видно, еще до революции. Я листаю, с удовольствием вдыхая сладковатый дух древней книги. Гегель, Кант. Сколько раз я встречал эти таинственно звучащие имена в книгах, статьях, неразборчиво и взахлеб читаемых мной из любопытства или, может, от излишнего самомнения. Мировой дух, вещь в себе, материя первична, сознание вторично, а почему не наоборот, тезис, антитезис, синтез. Кто сотворил мир, если нет Бога, и кто руководит его развитием?.. Выйдя из библиотеки с толстым томом под мышкой, направляюсь в инструментальный цех. Там Алевтина. Она уже пообедала и что-то точит на своем станке. Я хочу показаться ей с этим толстым, напичканным мировой мудростью томом в руке. Я вообще люблю носиться на людях с книгами, хотя как-то сторонним рассудком понимаю, что в этом есть что-то от ребячьего выпендрежа или, может, вполне осознанного желания отличаться от окружающего не читающего народа. Я люблю Алевтину, так мне кажется, так я чувствую. Зимой мы вместе ходили в вечернюю школу, сидели за одной партой, и домой возвращались вместе, я на свой третий этаж, она в женское общежитие у забора кондитерской фабрики. Мне никак не давалась алгебра. Я механически списывал примеры с доски и ничего в них не смыслил. Когда пытался сам решать, ничего не выходило. Преодолев самолюбие, обратился к Алевтине, мол, чего это у меня не получается. «Балда, - сказала она, взглянув в мою тетрадь. - Смени перед скобкой плюс на минус, открой скобки, а знаки меняй на обратное». Чиркнул перед скобкой вместо положительного крестика этот дохлый минусок, хуже нуля, в скобке же все знаки сменил на противоположные - и получилось. Вот ведь - одна только черточка. Я, конечно, не признавался ей в любви. Как можно вот так взять да сказать ей: я тебя люблю, когда она в моей любви, может, не нуждается, если даже не знаю, что значит это - «я тебя люблю». Можно ли это словами передать, объяснить. Она ведь и так догадывается. По взгляду, по тому, как я постоянно, стараясь попасть ей на глаза, липну к ней, заговариваю с ней, говорю волнуясь, сбивчиво, от возбуждения начинаю нести что-нибудь книжное, о высоких материях, скучное для нее. Видно же по ее лицу. Однажды сказала: «Вот ты говоришь таким книжным языком, а сам произносишь «ето», когда надо говорить «это». Пришлось отвыкать от этого «ето». Как отвыкал, отучивал себя после замечания девушек от «хочим», «хочут», от того корявого языка фэзэошной общаги, улицы, казармы, на котором я начал говорить лет в пятнадцать от роду. Русские девушки беспощадной прямотой и даже жестокостью научили меня многому. Как-то раз зимой я пригласил ее в театр. Не отказалась ведь. Хотя тогда ведь она была всего лишь вчерашней замарашкой, приставленной после ФЗО к токарному станку, была просто моей одноклассницей и одевалась бедно. Может, тогда я ее не так сильно любил, потому что тогда вокруг нее еще не было этого невидимого тумана, который делает женщину красивой и загадочной. А красавицей она тогда подавно не казалась. В театре, перед началом спектакля, разглядывая лепные завитушки и яркую роспись на потолке, я показал рукой на крылатого амурчика. Алевтина ударила меня по руке и прошипела: «Не показывай пальцем, деревня!» Я не обиделся, но понял с горечью, что, оказывается, я все еще неотесанный деревенский лопух. Потом ее выдвинули кандидатом в депутаты местного Совета, в цехах и у входа в столовую появились плакаты с ее мордашкой и биографией с гулькин нос. В марте были выборы, я, конечно, голосовал за Алевтину и поздравил ее. А после выборов ее как будто подменили. Нет, она по-прежнему токарила в инструментальном, жила в той же барачной общаге, но уже и походочка другая, улыбочка не та, голосок зазвучал увереннее, ростом как будто сделалась выше. Тут еще купила новую короткую котиковую шубку, надела чуть набекрень белый берет, рыжеватые шелковистые волосы распущены по спине, черная юбка из-под шубейки с разрезом, полные икры в розовых чулках и импортных сапожках. Красавица. Мужики оглядываются на улице. И тут я окончательно втрескался в нее. Но я ей уже не чета. В школе пересела за другую парту. Правда, я все еще провожал ее после уроков - по пути же, да ей одной по темным улицам боязно. Я о чем-то трепался, о высоких материях наверное, она снисходительно слушала или, может, вовсе не слышала меня. А когда пригласил ее в кино, она сказала с гордой улыбкой: «Толя, ты хороший парень, но не ходи за мной. А то люди подумают, что мы с тобой встречаемся». А я вот все хожу, все липну к ней. В кино и в театр уже не приглашаю, радуюсь, если хоть один раз в день увижу ее издали, а если улыбнется чужой безразличной улыбкой - счастлив. Все еще на что-то надеюсь. Должна же она понять наконец, какого парня оттолкнула. Непьющего, начитанного. Иногда подкарауливаю ее возле барака. Или она не выходит никуда, а зайти к ней - боже упаси, или сразу же после работы намыливается незнамо куда. Мне почему-то думается, что она с кем-то встречается на стороне, наверное, с человеком положительным, то есть с положением, депутатом или начальником - ведь теперь она как слуга народа общается с такими же слугами, вращается иногда в тех сферах. А может, ее военный охмуряет, майор. Ведь наши заводские девушки и девушки с кондитерской фабрики, особенно более-менее смазливые, мечтают выйти замуж только за военных и непременно за майора, ниже чином ни за что. Дуры. Потом будете мотаться со своим майором без кола и двора по гарнизонам. Чем я хуже майора? Воевал, орден имею, фрезеровщик шестого разряда, гегемон. Вхожу в инструментальный. Это у нас самый светлый и самый чистый цех. Там много девушек - токари, фрезеровщики. Вхожу, как всегда, волнуясь, как когда-то на Кавказе на строительстве ГЭС, на сцену клуба, где я играл в любительских спектаклях шпионов, как будто направлены на меня тысячи глаз, тысячи не тысячи, а десятки - это уж точно. Сначала замечает мое появление одна девушка, передает другой: мол, объявился, не запылился. Оторвавшись на минуту от станка, переговариваются, хихикают, мол, тоже мне, ухажер нашелся, ростом метр с кепкой, очкарик, книжки читает, чокнутый, наверно. Это я вижу себя их глазами и за них думаю, а себя ощущаю по-другому. Паренек невысокого роста, в очках, с ученой мордой - так мне сказала однажды уборщица нашего цеха тетя Дуся - «у тебя ученая морда», по какому поводу, я уже не помню, под мышкой у меня Куно Фишер, Гегель, Кант - мировая мудрость. Я захожу к Алевтине не для того, чтобы в любви ей признаться, моя любовь ей, ясно же, до лампочки, не в кино приглашать - не пойдет, я захожу, чтобы сказать ей, чтобы она подобрала волосы, намотает ведь на деталь, убьет, такое, говорят, уже случилось на заводе «Компрессор». Или, может, это просто повод, чтобы лишний раз увидеть ее, заговорить с ней. Станок Алевтины недалеко от входа. В черном сатиновом халате, в тапочках на босу ногу, она стоит ко мне спиной, низко наклоняется над суппортом, над вращающейся деталью. Близорука, что ли? Ее рыжеватые шелковистые волосы ниспадают, когда она наклоняется, почти до самого суппорта. Она то и дело выпрямляется и кивком откидывает волосы назад. Она, конечно, их прикалывает заколками, но волосы, густые, тяжелые, плохо держатся. Платок бы повязала или берет надела. Ведь когда-нибудь наклонится пониже и бешено вращающаяся деталь зацепит ее рыжие пряди и намотает, убьет девушку или инвалидом сделает. Самое страшное то, что я уже наверняка предвижу, знаю, что именно так и случится. Мне горько, горько. Не люби меня, не надо, раз я недостоин твоей любви, только живи, живи. Выходи за майора и будь счастлива. С нежностью и жалостью гляжу на ее стройную и влекущую даже в этом бесформенном халате фигуру, на ее сильные белые руки в засученных рукавах, на ее полные ноги. Чувствуя себя неловко и скованно, стою с ней рядом. Она зыркает на меня мимолетным чужим взглядом и снова принимается крутить ручку суппорта. - Аля, - говорю я, робея. - Подбери волосы, не распускай их, ведь зацепит, убьет. - Отзынь! - отвечает она, не глядя на меня. И я отзыниваю. Выйдя из цеха, с лестничной площадки я гляжу во двор. Так и есть, эти шаромыжники сидят в скверике, что посреди заводского двора. Курят после обеда, греются на солнышке. Лукин по прозвищу Лука Мудищев, наш Хорев, рыжий Лева, по прозвищу Одесса, Колька по прозвищу Махачкала и еще несколько ребят. Я же знаю: как только выйду во двор и буду проходить мимо них, Лукин или рыжий Лева крикнет: «Эй, прохессор, шоколадное масло пользительно?» Ведь вот тоже моя оплошность. Как-то раз я зашел в продовольственный магазин, что тут рядом, на Малой Красносельской. Там были Лука Мудищев и этот рыжий Одесса, что-то покупали. Одному покупателю продавщица отвешивала какой-то продукт коричневого цвета. Я видел впервые такой продукт. И спросил, что это. Шоколадное масло, ответила продавщица. А я тут возьми да спроси: «А оно пользительно?» Лукин и Одесса хихикнули, а тетка за прилавком глянула на меня как на чокнутого. Ну ведь и так ясно: если это масло да еще шоколадное, конечно, полезно. Странно про это спрашивать. Но ведь ляпнул не подумавши. Потом это «пользительно». Да, когда-то я говорил так, но давно уже это слово произносил правильно. А тут вдруг выскочило, как иногда все еще выскакивают «хо-чим», «хочут». Не желая доставить шаромыжникам удовольствие еще раз подразнить меня, я решаюсь пробраться в свой цех через литейку. Спускаюсь в третий арматурный, мрачный, громоздкий - большие станки, крупные детали, - прохожу меж станков к переходу, ведущему в литейку. Узкий темный коридор, единственная лампочка давно перегорела, здесь, видно, кроме меня, никто не ходит. Проход завален забытыми корпусами бракованных задвижек. Какие-то железки, детали, трубы, прутья под ногами. Пыль, паутина, запах ржавого железного хлама. Вход в преисподнюю. Иду осторожно, чтобы не сломать ногу. Впереди просвет, гул и грохот. Прохожу в литейку, слева гудит и пышет жаром вагранка, в адовом огне варится чугун. Высокие окна настолько запылены, что ясный день проникает в цех как сумеречный свет позднего вечера. Гулко ходит под высоким потолком мостовой кран. Медленно движется конвейер с опоками. Пройдя мимо конвейера, иду в тот конец цеха, где идет формовка. Среди этого грохота, тяжелых чугунных опок, формовочного песка, в густо нависающей пыли и газе, под гулкими железными сводами, в этом царстве мертвого металла, огня, серого чугунного цвета работающие на формовке девушки в своих серых халатах-спецовках кажутся изжеванными, задавленными, жалкими. А как они двигаются, как споро трамбуют этими деревяшками песок в опоках и нажимают на педаль пневматического станка, который с грохотом прыгает вверх и вниз, вверх и вниз, затем добавляют песок и снова трамбуют. По их запыленным лицам струится грязный пот, волосы, выбившиеся из-под платка, липнут к щеке, запах лошадиного пота чувствуется на расстоянии. Зачем вы так надрываетесь, девушки, хочется мне сказать им, заработать хотите, но ведь снизят расценки и все равно выведут вам ту же зарплату. Хотя я их понимаю: есть сменная норма, ее надо выработать, не отстать же от соседа - это не только привычка к понуканию: «давай, давай, девушки», но и дело самолюбия. Разве я сам не вкалываю так. К тому же хлеб, заработанный потным трудом, слаще. Да вообще наши послевоенные девушки привычны к тяжкому труду и невзгодам. Останавливаюсь возле одной девушки, она привлекает мое внимание ловкими движениями, быстротой рук и тонким большеглазым лицом. В ней что-то есть, думаю я. Стою, заглядываюсь. Девушка вдруг отрывается от станка и тянется к воткнутой в формовочный песок лопате. Натыкается на меня и произносит сварливо: - Чего тут встал?! В другое время я, может, и внимания не обратил бы на ее грубость, но сейчас, когда только что в библиотеке Марья Дмитриевна, пожилая культурная женщина, уважительно говорила со мной на «вы», меня как-то задевает грубое «тыкание» девушки. - Чего вы со мной тыкаете? - говорю я, отодвинувшись в сторонку. - Кто ты такой, чтобы я с тобой разговаривала на «вы»?! - отвечает девушка. - Я - человек, - говорю я. - Какой ты человек. Засранец ты! - парирует она. Надо уходить, не позволять себе отвечать грубостью на грубость, хотя готовое слово «дура» на кончике языка, да вообще - что я к ней пристал? Она рвет жилы над этой опокой, а я требую, чтобы эта издерганная, замотанная девушка говорила со мной на «вы». Но почему-то я не ухожу, что-то меня держит, сковывает. И я говорю: - Я рабочий человек. Я гегемон! - Что, что он говорит? - спрашивает соседка. - Говорит: я бегемот. - Какой ты бегемот, - обращается та девушка ко мне.- Бегемот во какой бывает, а ты посмотри на себя. Девушки смеются. Зачем они со мной так? Другой бы обозвал их дурами и ушел, а я все стою да еще спокойно улыбаюсь - я не могу обижаться на них или, вернее, не должен показывать, что обижаюсь, не должен думать о них плохо; дома, может, они совсем другие, а здесь такими они становятся от тяжелой грубой работы, от усталости. Не могу, не должен еще и потому, что под мышкой у меня толстенный том Куно Фишера, Гегель, Кант - мировая мудрость. - Извините, девушки, что я вам помешал, - говорю я улыбаясь и ухожу в свой цех, к станку. И слышу вослед: - Чокнутый какой-то. К концу смены от усталости ноги подкашиваются и звон в ушах. Промасленная потная куртка-спецовка липнет к спине. Во рту вязкая слюна с привкусом металла. Исхожу потом и устаю, наверное, не столько от работы, сколько от духоты в цехе. Жарко от станка, в солнечный день железная крыша цеха накаляется и пышет жаром. И никакой вентиляции. Те, кто близко к окнам, маясь от духоты, выбивают бросовым болтом или гайкой стекла, а к зиме эти окна все равно придется застеклить. Единственное удовольствие после работы - это душ. Душевая в литейке, на втором этаже. Захватив чистую одежду, которую ношу в нерабочее время, иду в душ. Раздевшись, нагишом вхожу в пар и влажную банную духоту. За перегородкой пищат бабы. Только успеваю намылиться, шаромыжники тут как тут. Лука Мудищев и Одесса. Нагие, крупнотелые. Настроены, видно, хулиганисто и похабно. Видят меня и улыбаются - в том смысле, что, дескать, ага, попался. - А-а, прохессор, ну как, шоколадное масло пользительно? - это Лукин. Настигли меня наконец. Держаться, держаться. Спокойно, спокойно. Делаю вид, что не слышу. Подходят, становятся рядом. - Прохессор! Каким беззащитным и жалким чувствуешь себя нагишом да еще весь в мыльной пене. То ли дело, когда ты одет, в очках и в руке книга. Можно изобразить, хоть и внешне, достоинство, можно напустить на свою «ученую морду» безразличие, а тут я стою во всей природной наготе, все мои члены, все ребра, тощий собачий живот, кривизна ног - все на виду. Но стою, вскинув голову, как если бы был при всех своих причиндалах, и улыбаюсь спокойно, с прищуром. - Чего лыбишься?! - ярится Лукин. - Врезать ему? - советуется Одесса. Думаю, если ударят, как бы не наступить на обмылок под ногами и не упасть на цементный пол. - Не надо, - говорит Лукин, - а то еще помрет тут, тогда за него отвечай. Они отходят. Долговязый Одесса подтягивается на перегородке и заглядывает в женскую половину. Оттуда несется визг и мат. - Чего там увидел? - спрашивает его кто-то. - Одни мокрые горжетки. После мытья, надев на чистое тело сухую одежду, приободрился, усталость как будто прошла и пришло ощущение сладости жизни. И жрать хочется. От обеденного тощего борща и подгорелой котлетки ничего не осталось. Как говорят наши работяги, кишка кишке протокол пишет. После работы я иду в столовку, что на углу Нижней Красносельской и Краснопрудной. Мог бы поесть и на Верхней Красносельской, в фабрике-кухне, но там обычно обедают Лукин и Одесса, не хочу видеть их рожи, они еще надоедят мне вечером в общежитии. Их как-нибудь я еще вытерпел бы - там, в фабрике-кухне, почти каждый день после работы со своими любимцами, с Хоревым к примеру, за их счет пьет водку начальник цеха Тевелев. Правда, они сидят за ширмой, но все равно я не хочу, не могу, то ли неудобно, то ли еще что-то, жрать рядом со своим начальником. Иду по Малой Красносельской. На мне пиджачок из серого букле, брюки узкие. Совсем недавно тех, кто носил узкие брюки, называли стилягами и дружинники забирали их в милицию. Потом на стиляг как-то махнули или забыли и уже многие стали носить узкие брючки. Я тоже у портнихи сузил свои единственные выходные. На ногах скороходовские ботинки на кожимитовой подошве - самые дешевые. На голове кепка, тоже из серого букле. Пижон да и только. После полудня пасмурно, скоро, наверное, начнет крапать послеполуденный московский дождь. На нашей улице всегда кажется пасмурно, всегда сеет нудный дождик. От кондитерской фабрики сильно несет приторной конфетной сладостью. Вообще наши улицы, и Малая и Верхняя Красносельские, пахучие. Чуть дальше от кондитерской хлебозавод, пахнет свежеиспеченным хлебом, пройдешь еще метров сто - фабрика-кухня, ну ясно, сытный дух жареного мяса. Запахи пищи исчезают только в конце улицы. А на большой улице синеватым туманом стоит удушливая вонь выхлопного газа. Сейчас встречу Генерала. Это тихий сумасшедший, воображающий себя генералом. Рослый, как всякий генерал. Лет под сорок. На голове армейская фуражка с красным околышем, на размочаленные снизу и волокущиеся за стоптанными каблуками брюки пришиты полоски красной материи, по две на каждой штанине, пришиты неумело, крупными стежками. Он часами простаивает возле своего дома и каждому прохожему берет под козырек. Наверное, воображает, что парад принимает. Никто, конечно, ему не отвечает. Но он, видно, не обижается на равнодушие толпы. Главное, люди проходят мимо и видят его в этой фуражке, в этих брюках с лампасами. Говорят, таким воротился он с войны. То ли с тяжелой контузией, то ли с черепным ранением. Однажды я взял да козырнул ему. Получилось это как-то нечаянно, наверное, по еще не забытой армейской привычке. Генерал заулыбался, рот до ушей. Он был рад, что наконец ему человек ответил армейским приветствием, он был счастлив. И не отнимая руку от козырька, проводил меня долгим взглядом. С тех пор я ему козыряю. Вот он стоит, рослый, прямой. Завидев меня, берет под козырек. Я вскидываю голову и, поравнявшись с ним, перехожу на строевой шаг и подношу правую руку к козырьку кепки. Генерал счастливо улыбается, мы оба довольны. Он - оттого, что его поприветствовал маленький рядовой, я - что сделал убогому человеку приятное. Пройдя немного, оглядываюсь: он все еще держит руку у козырька и улыбается мне вослед. Останавливаюсь у газетного стенда, читаю заголовки каких-то статей: «Освободим столицу от ненужных элементов», «Пьяниц, хулиганов, матерщинников вон из столицы!», «Превратим столицу в лучший город планеты!». Пройдя Верхнюю Красносельскую, я приближаюсь к большой улице - Краснопрудной. Дома на этой улице многоэтажные, тяжелые, как бы отлитые из серого бетона. В их толстых стенах, за таинственными окнами течет жизнь москвичей, коренных, наверное. У меня нет даже намека на зависть к жильцам этих домов. Чтобы завидовать, надо воображать себя на их месте, в их уютных квартирах, на их кроватях, за их столами, а я не воображаю, не представляю себя в их шкуре, в их судьбе. Мне и в этой своей жизни хорошо и в своей судьбе жизнь сладостна, было бы еще лучше, если бы Алевтина дружила со мной, если бы в общаге со мной жили хорошие, начитанные ребята. Однако, приближаясь к концу моей улицы, я чувствую тревогу и настороженность. В угловом трехэтажном доме справа - отделение милиции. У дома всегда стоит милиционер. Я боюсь милиционеров. Когда их вижу, мне начинает казаться, что я виновен. В чем - сам не знаю. Проходя мимо милиционера, я весь сжимаюсь, напрягаюсь в душе, а внешним видом, раскованной походкой, поднятой головой и как бы спокойным, равнодушным выражением лица пытаюсь показать, что я не боюсь милиционера и никакой вины за собой не чувствую. Вот он. Стоит скучает, равнодушно поглядывая на уличный народ и бегущие туда-сюда машины на Краснопрудной. Заметив меня, подбирается и нацеливается. Это тот же мордатый, с маленькими колючими глазенками. Иногда стоит тут другой, с усиками, помоложе. Тот ничего, а этот задерживает меня каждый раз. Берет под козырек. Я останавливаюсь и молча, покорно гляжу на блюстителя порядка. У самого душа в пятки. - Откуда приехали? - Я не приехал, - отвечаю я сбивчиво. - Я здесь живу. - Документы есть? Сую ему заводской пропуск. Он долго разглядывает его, затем переводит взгляд на мою рожу, потом снова утыкается в пропуск, как будто номер лотерейного билета изучает. Наконец, убедившись, что я ниоткуда не приехал и работаю на заводе, он явно разочарован, скучнеет лицом и, потеряв ко мне интерес, вернув пропуск, отворачивается. С чувством облегчения я перехожу улицу и вхожу в столовую. Ох уж эти московские столовки. Липкая, неопрятно пахнущая клеенка на столе, плохо промытая и невытертая алюминиевая ложка, в погнутых зубьях вилки кем-то оставленный объедок. В этих столовках я наживаю гастрит, изжогу, но где мне еще харчиться. Стряпать самому - в общаге нет кухни, ходить в дорогой ресторан - денег мало, да вообще я никогда порог ресторанный не переступал. Нет, я не жалуюсь - ведь почти всю жизнь жрал в столовых, в фэзэошных, солдатских и прочих. Это мне привычно. Худобу и изжогу как-нибудь уж перетерплю, а язва желудка, надеюсь, минует меня. Пробив чек, получив еду, с подносом пробираюсь меж столов и вижу у окна свободное место и одиноко сидящего за столом Махачкалу. - Можно к тебе? Махачкала в ответ что-то мычит набитым ртом, я сажусь и принимаюсь за рассольник. Едим молча. Зовут его Коля, но все прозывают Махачкала. Прозвища зря не даются, в каждом из них есть скрытый смысл, и каждый человек заслуживает свое прозвище. Живет он вместе со мной, работает в третьем арматурном. Что делает там - не знаю. Нелепый, расхристанный ханурик, одевается неопрятно, редко моется. В войну из голодной деревни попал в город, в ФЗО, но так и остался деревней. В общем добродушный, со всеми уживается. Поев немного и все еще переживая встречу с милиционером, говорю Махачкале: - Слушай, чего это мильтоша каждый раз у меня документы проверяет? Махачкала отвечает не сразу. Соображает он туго, говорит невразумительно, у него настолько беден запас слов, что два слова не может связать без мата. Готовый кандидат на выдворение. - Ты, ето, какого х... носишь ету свою кепку, - выдает он наконец. - Ты не носи. Он же, б…я, принимает тебя за Жигана. - Ну какой я Жиган. А кепку я ношу, чтобы честь отдавать Генералу. Как же я отдам честь без головного убора? - Не отдавай. Он же из дурдома вышел, а ты же нормальный. На х... он тебе дался. - Нехорошо так говорить. Он фронтовик, я приветствую его как солдата, фронтовика. - Му…ак ты, - говорит Махачкала без злости. - А очки зачем носишь? Хочешь умным казаться? - При чем тут очки? - Ты, может, чпион, лицо свое скрываешь. Да, думаю я, из-за моей азиатской рожи меня какой-нибудь дурак действительно может принять за японского шпиона, и говорю: - Ты не матерись так. А то знаешь, сейчас с этим строго. Могут выслать. - Х...ня, - говорит он. - Тогда всех надо высылать. Он встает, втыкает в зубы папиросу и уходит. Я сыт и чувствую себя почти счастливым. Как говаривали в армии нерусские солдаты, курсак полный, или, как говорят у нас на Урале, серединка сыта - концы играют. Словом, подкрепился для молодой полнокровной жизни. Теперь я думаю о том, как провести остаток дня и вечер. Завалиться на койку и читать книгу или прошвырнуться в Сокольники. Да, пойду, пожалуй, в парк, дождь перестал и распогодилось, пока я обедал, и вечер сулит,- правда, не знаю, что он сулит, но всегда кажется, что вечером в парке произойдет что-то необыкновенное, радостное со мной. Или наоборот: я встречу там Алевтину под ручку с майором и вернусь оттуда несчастным. Вот ведь боюсь я этой встречи и в то же время хочу, жду, чтобы пережить это, пропустить через свою душу и, измучившись от ревности и несчастья, поставить на этом крест. Так мне думается: вот увижу ее полные ноги рядом с начищенными голенищами майорских сапог или дорогими, выглаженными в стрелку брюками какого-нибудь туза - и сразу же потеряю всякую надежду, отойду сердцем и полегчает на душе. Ныряю в метро, одна остановка и я в Сокольниках. Когда вхожу в парк, у меня такое ощущение, будто выбрел из дремучего буреломного леса на открытый простор. Здесь нет милиционеров, и вообще я здесь никого не боюсь. Да, здесь шатается много шпаны, кучками слоняются оболтусы, у которых в голове одна дурость и чешутся руки. Но меня они не трогают, незачем, неинтересно да повода нет. Да если, к примеру, снять очки, сам я вполне сойду за шпану, хотя встречал я среди них и очкариков. Липы приветствуют меня благоуханием и ласковым шепотом, рокот каменных дебрей отдален и приглушен. В этом парке я догуливал остаток послевоенной быстротечной юности. Летними вечерами я чего-то или кого-то искал на многолюдном кругу или на аллеях, расходящихся лучами от круга. В сутеми под липами я всматривался в глаза незнакомых девушек в надежде узнать вдруг ту, единственную, из мечты. Светящиеся в хмеле жизни глаза девушек тоже искали чего-то, кого-то, но смотрели мимо меня. Ту, единственную, я нашел не в парке, а в инструментальном цехе возле токарного станка. В парке народу мало - еще рано. Пройдя по кругу, сворачиваю на боковую аллею. Тишина, затаенность. Там подальше есть укромное место под кустами. Что за кусты, как они называются, может, бузина, я не знаю. Они растут густо, как бы сплетенно воедино, их мелколиственные верхушки, плотно смыкаясь, образуют кровлю шалаша. Под ними уютно и сухо даже в непогоду, а в солнечные жаркие дни прохладно. Место это я называю логовом. По выходным сюда я прихожу с книгой и читаю в одиночестве и тишине. Вот оно, мое логово. Постелив пиджачок, ложусь на теплую землю. И земля постепенно вытягивает из моего тела, из моих натруженных мышц дневную усталость и накопившееся от обращения с металлом электричество, а снизу, из недр, идут иные токи, вливаясь в меня покоем и комфортом. И я крепко засыпаю, сплю без сновидений. Когда просыпаюсь, уже стемнело. Рядом на аллее горят фонари. Доносится музыка, играют, наверное, на летней эстраде или на пыльнике. Встаю и мимо целующихся на скамьях влюбленных иду к центру, к музыке и людскому говору. Делаю несколько кругов, всматриваюсь в вечернюю неторопливую толпу - ищу Алевтину. Порой кажется, что ее вижу. Вот она под руку с каким-то рослым парнем, обгоняю: не она, похожи только распущенные по плечам рыжеватые волосы. Потом иду на пыльник. Пыльником в Сокольниках называется площадка неподалеку от зеленого театра. Там небольшая дощатая эстрада, на которой играет духовой оркестр. В выходные дни по вечерам на пыльник стекается молодежь из близлежащих улиц, заводские ребята, фабричные девчонки, знакомятся, танцуют, влюбляются, иногда, выясняя отношения или по пьяной дурости, парни дерутся, визжат девушки, разводя своих дураков, - словом, пылят. Вот я на пыльнике. Танцы в разгаре. Стою, смотрю, слушаю. Духовой оркестр на эстраде как бы выговаривает слова знакомых мне песен: «Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела...», «Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки». Пахнет дешевыми духами, подмышечным потом, табачным дымом и пылью. Танцующих много. Парни и девушки или девушки с девушками парами кружатся, толкутся на пыльном кругу, некоторые танцуют умело, многие просто под музыку топчутся, для большинства из них главное не музыка и ритмические движения, а возможность прикосновения друг к другу и, конечно, знакомства. Я не умею вот так. Те годы юности, когда учатся танцам, я провел на войне, потом в казарме. Мог бы научиться и после войны, не бог весть какая премудрость, но мешала робость, к тому же недомерок. Правда, есть девушки миниатюрные, но предпочитают только рослых парней, он, может, тумак тумаком да не начитан, зато ноги длинные, значит пригожий. Пыльник обступили нетанцующие, стоят и глазеют на тех, кто пылит под музыку. В сторонке подростки в брюках в дудочку под бренчание гитары наяривают буги-вуги или что-то в этом роде. Над пыльником, над парковыми липами, над городскими далями за темными кронами деревьев, где мнится печаль какой-то иной жизни, спят подсвеченные снизу багровые облака. В сонме танцующих я ищу глазами Алевтину. Рыжие волосы, незнакомые лица, плечи, спины кружатся, мелькают, приближаются, отдаляются. Ее здесь нет. Зачем она придет на этот пыльник, в потную и пыльную фабричную толпу, когда, может, ее ухажер или майор, или из солидных руководящих, и она посиживает с ним в ресторане и танцует на паркете. Я думаю так, а сам своей догадке не верю, не хочу верить. Она же молода, и хахаль ее, конечно, не старик. Куда же им податься в такой летний вечер, как не в парк. Здесь тоже есть ресторан, кафе, шашлычная и прочее. Только на пыльнике они не мельтешат, а сидят где-нибудь у аллеи и целуются. Иду по аллеям, углубляюсь далеко, цепляя взглядом влюбленных на скамейках, заглядываю в ресторан, в кафе - ее нигде нет. Где же ты, Алевтина? «Мисюсь, где ты?» Общежитие наше на третьем этаже одного из заводских корпусов, выходящих фасадом к соседней кондитерской фабрике. Под нами на втором этаже заводская столовая, медпункт, библиотека и еще какие-то конторы. На втором этаже, в другом крыле корпуса, инструментальный цех, где работает Алевтина. Наша комната окнами выходит на улицу, вернее, на кондитерскую фабрику. Окна большие, потолок высокий, под потолком голая лампочка в сто ватт, стены грязновато-желтые, посреди комнаты большой прямоугольный стол. Кровать моя стоит у окна, на широком каменном подоконнике я держу свои книги. Впритык к моей кровати, тоже вдоль стены, кровать Махачкалы, так что его ноги приходятся к моему изголовью. С другой стороны у меня стена, у той стены углом ко мне спит Сережа Захаров. Лег бы я головой туда, но далеко от подоконника да свет от лампы бьет в глаза. Вечер, одиннадцатый час, я раздетый лежу на своей кровати и пытаюсь читать Куно Фишера. Признаться, мало что понимаю, какое-то другое мышление. Много непонятных слов и терминов, язык сломаешь. Трансцендентальный. Априори. Абсолютная идея. Инобытие абсолютной идеи. Теизм. И так далее. Правда, между этими терминами русские слова, но они тоже читаются как нерусские. Тут еще мешают сосредоточиться. Невыносимо воняет от ног Махачкалы. Одетый, в носках, он лежит на своей кровати поверх одеяла и курит. - Слушай, Коля, - обращаюсь к нему. - Ты хоть бы постирал носки. - А чего? - Воняют же. - А ты не нюхай. За столом Захаров, Анашкин, испанец Санчо и Юра Гусев из соседней комнаты забивают козла. Стучат сильно. Табачный дым над ними облаком, лампочка как в тумане. Лукин и Одесса где-то котуют. Табачный чад и потные ноги Махачкалы я еще с трудом переношу - не стану же я стирать за него носки и не запрещу курить, но стук домино... Днем-то ничего. Приходят с вечерней смены и до двух часов стучат. Им-то все равно, завтра выспятся, а мне с утра на работу. Крепко поссорился я зимой с ребятами из-за этого домино. Было это так. Я уроки готовил за нашим единственным столом, разложив свои книги и тетради. Только что приступил к урокам - было воскресенье,- доминошники тут как тут. Я вообще не понимаю, как можно стучать этими костяшками часами, когда время и какая-то другая жизнь идут мимо, мимо. Ведь за эти часы можно прочитать десятки страниц интересной книги. Так вот, сели четверо доминошников, Лукин, Одесса, Захаров, Анашкин, и меня сгоняют со стола. Лукин, шкодный парень, почему-то на дух не переносивший меня, отпихивает мои книги и тетради к краю стола. Я говорю: дайте мне позаниматься, идите играйте в красном уголке (красный уголок дальше по коридору). Лукин говорит: «Век учись, дураком помрешь». Я думал, за меня заступится Анашкин. Сашка Анашкин - смуглый, черноволосый - похож на цыгана. Он из Горьковской области, фэзэошник. Он казался мне парнем спокойным и рассудительным, одобрительно относился к тому, что я учусь, в спорах брал мою сторону: «Толя умственный человек, он правильно говорит». Но тут и он взял сторону доминошников. Ждал помощи от Сережи Захарова. Мы одногодки, оба воевали, оба в пехоте. Хотя то, что мы бывшие фронтовики, ничего не значит. Никому сейчас это не нужно. Ведь уже десять лет как кончилась война. Выросла молодежь, для них мы уже старики. Мало того, иногда приходится скрывать, что мы воевали и нам уже под тридцать и тридцать. В прошлом году как-то мы с Захаровым собрались в Сокольники на пыльник. Я носил на своем пиджаке орденские колодки. Захаров говорит: сними их, а то девки подумают, что мы старики. Так вот доминошники, отпихнув мои тетради, стали разбирать костяшки. И тут во мне вскипела дурость, взыграл какой-то азиатский бес, я сгреб в горсти эти костяшки и выбросил в форточку. Этого они никак не ожидали, какое-то время они молчали, как бы осмысливая то, что произошло, и не зная, что делать. Махачкала побежал на улицу. Наконец придя в себя и изображая урку, Одесса пошел на меня. Лукин сбросил мои тетради на пол. Я ждал: сейчас бить будут. Может, и поколотили бы, если бы не испанец Санчо. Санчо мечтает уехать в Испанию. Ему говорят: там же фашисты. Он отвечает: «Хуже здешних фашистов я еще не встречал». «Ребята, не надо драки, - говорит Санчо. - Человек учится, правильно делает, будет инженером, а мы всю жизнь будем забивать козла и помрем дураками». И тут Анашкин: «Какой из него инженер. Рожденный ползать летать не может». Вот они стучат. Я силюсь понять, как этот немец Гегель объяснял мир Божий, а они стучат, стучат. Наконец, наигравшись, Анашкин встает из-за стола: - Махачкала, иди постучи. В ответ Махачкала что-то мычит, но по интонации можно понять, что не хочет стучать. Анашкин, проходя к своей кровати, останавливается около меня. - Прохессор, что читаешь? - Очень интересную книгу. - Интересную? Дашь почитать? - Книга эта сложная, ты не поймешь, - говорю я. - У тебя лоб низковат. Чтобы понять эту книгу, надо иметь такой лоб, как у меня. Анашкин молчит, уставившись на меня. То ли хочет понять, что за существо это лежит перед ним, что за букашка, посмевшая говорить о его низковатом лбе, то ли не понимая до конца смысл сказанного, напрягает низколобую башку свою. А я доволен - срезал наконец. Отомстил за «рожденный ползать». Крыльев на своих лопатках я не ощущаю, но ползающим себя тоже не считаю. - Ты знаешь, почему тебя никто не любит? - говорит наконец Анашкин, едко улыбаясь. - Интересно, почему? - Потому что ты залу…аешься. - Как это я залу…аюсь? - Много о себе понимаешь! - зло произносит он и отходит от моей кровати. Теперь моя очередь задуматься: меня никто не любит. Конечно, я и раньше чувствовал это. Я думаю о том, за что они меня не любят. Да, было, домино выкинул на улицу. Настойчиво добивался, чтобы на ночь не накуривали комнату. Но ведь я никого из них не зову по прозвищу, всегда по имени, не крою матом, не воняю потными ногами перед их носом, не курю, не пьянствую, не вожу в общагу грязных шлюх с вокзала, живу тихо, читаю книжки. Чем же я им не угодил? Только тем, что о себе много понимаю. Но мало ли кто сколько о себе понимает. За это не любить? Стучат, стучат. А я все читаю, стараюсь сосредоточиться, пытаюсь понять, что такое абсолютный дух: какой-то высший разум, отдельный от человеческих мозгов, или просто сам Бог?.. В полдвенадцатого вваливаются в комнату Лука Мудишев и Одесса. Выпившие. Волокут какую-то пьяную девку. - Ребята, гасите свет, сейчас будет е... с музыкой, - орет Лукин. - Чего одну только привели? - спрашивает Анашкин. - Хватит. Пожиже разбавим. Гасят свет, доминошники расходятся по своим кроватям, молчат. Я кладу книгу на подоконник, лежу в темноте, хотя не очень темно, свет с улицы, лежу и невольно прислушиваюсь. Возня в том углу, где кровать Одессы, хихиканье, шепот, потом слышны только тяжелое дыхание, постанывание женщины и скрип кровати. Ритмично: скрип-скрип, скрип-скрип. Недаром в народе эту кровать с панцирной сеткой называют кроватью с музыкой. Каково мне, мужику с нормальным мужским естеством, лежать рядом и слушать все это? Отвращение и возбуждение. И злость к тем, кто доводит тебя до этого низкого возбуждения и неудовлетворенного скотского желания. А давно ли я сам вот так? Года три назад как-то ездили за город на массовку. Купались, загорали и выпивали на природе. В воде я лапал Дуську из литейки. Ни кожи ни рожи. Но к дурнушкам подходишь более смело, они кажутся доступными и не ломаются как копеечный пряник. Думаешь по молодой подлости: Бог увидит - пошлет хорошую. Облапав, я увел ее, пьяненькую, подальше в кусты и, не дав даже опомниться, овладел без труда. Она жила в бараке и сейчас там живет. И я стал красться к ней по ночам в барак. Какая там любовь, просто молодая похоть и любопытство. В комнате, кроме нее, еще три девушки. Ляжешь к ней и ждешь, когда девушки уснут. Но ведь они не спят, только притворяются спящими, а сами чутко прислушиваются. Тут еще эта проклятая кровать с музыкой. Сейчас вот лежу и думаю: какими хамами мы с Дусей выглядели, наверное, в глазах тех девушек из барака, как еще они терпели такую срамоту, как не выгнали, дескать, идите трах…тесь под забором? Видно, жалели Дусю или не хотели скандала. Я понимал это и тогда, мучился, но снова крался к Дуське. Она не прогоняла. Видно, боялась отпугнуть или, может, были намерения посерьезнее. Чувствовалось, что она присыхает ко мне. Наконец решил: все, кончаю это, пока не поздно. Потом Дуся искала встречи, передавала мне записки. К тому времени я стал ходить в вечернюю школу, сел за одну парту с Алевтиной и втюрился в нее. А вот к ней, как у влюбленного мальчишки, не было и нет у меня низкого желания. И я дал себе зарок: никогда больше не вступлю в связь с женщиной без любви, только по любви, только после женитьбы. А тело - оно избавляется от накопившегося напряжения в ночных сновидениях, хотя, правда, неприятно после пробуждения... Вдруг зажигается свет. Это вернулся после вечерних похождений наш передовик производства Витя Хорев. Как всегда, трезвый. У него у единственного хороший выходной костюм. Аккуратен, духами пахнет. На своей кровати меж раздвинутых стыдно белых ног женщины лежит Одесса. Не шевелится. Хоть бы прикрылись, сволочи! - Во дает Одесса, - говорит Витя, похохатывая. - Ты что, уснул на ней? Или помер от горячей е...? Хорев - хитроныра и угодник. Он ни с кем никогда не ссорится, никогда никого не заденет замечанием или ворчанием, только посмеивается, и в то же время ни с кем близко не дружит. У него девушка с кондитерской. Говорят, красивая, не видел. - Мальчики, выключите свет, а, - говорит прокуренным голосом женщина и толкает Одессу. - Ты что, на всю ночь разлегся? Замучил, идиот! Отчаливай давай! Свет никто не гасит. Одесса встает и из носика алюминиевого чайника, стоявшего на столе, жадно пьет воду. Женщина, рыжая, разлохмаченная, продолжая лежать на койке, просит закурить. Лукин ей сует пачку «Беломора». Хорев, сняв пиджак, надевает на деревянную вешалку и вешает на гвоздь в стене, затем, захватив чайник, уходит в кубовую за кипятком. Махачкала собирается в ночную смену. - Послушайте, когда кончится этот бардак, а?! - срываюсь я вдруг, тут же пожалев о том, что не выдержал, не стерпел набухшее во мне возмущение и раздражение. - Девушка, а тебе не стыдно вот так?! - Ей не стыдно, - отзывается Лукин. - Когда Бог раздавал стыд, она опоздала. - Во-во, он правильно говорит, - пьяно хрипит женщина.- Когда Бог раздавал все для жизни, меня там не было. А ты, чернявый, чего пузыришься? Хочешь е...- иди ко мне, дорого не возьму. - Нужна ты мне! К моей кровати в одних трусах подходит Одесса. - Прохессор, шоколадное масло пользительно? - говорит он и, не получив ответа, обращается к Лукину: - Вась, врезать ему? Лукин, видно, не одобряет, и Одесса отходит от меня. Лукин достает из-под кровати свою пыльную гармозу, садится на край моей кровати, играет на гармошке и наяривает «Семеновну». Эх, Семеновна С горы катилася, У ней юбочка Заворотилася. Хочет доконать меня, вывести из себя, вызвать на драку. Но я не поддаюсь. Внушаю себе: не срываться, держаться. Пытаюсь погасить вскипающую во мне обиду, злость, призываю на помощь Гегеля, Канта и других мудрецов жизни. И это мне удается. Лежу, гляжу на потолок и улыбаюсь. Самолет летит, Шумит в лесу, А я Семеновну За м… трясу. Не будет же он играть и орать похабные песни до утра. Наконец, не выведя из себя и не получив удовлетворения, Лукин оставляет меня в покое. Хорев принес из кубовой кипятку, и шаромыжники садятся пить чай. И постепенно этот ночной шабаш угоманивается, проститутку выгоняют или она сама уматывается, люди, поболтав еще немного и покурив, укладываются спать, я тоже засыпаю. Мне снятся горы... Придя на смену, я обыкновенно здороваюсь с соседями по работе. С Валеркой и Витей Хоревым кивком или вскинутой рукой, произнося «привет!», а с глухонемым Мишей Дудкиным обязательно за руку. Вернее, он сам подходит ко мне и крепко, до боли жмет мне пальцы. Видно, расположен ко мне дружески и этим рукопожатием передает свою симпатию. Вот и сейчас. Подходит и тискает руку, хочет что-то сказать, но языка-то нет. Я спрашиваю, как жизнь, - не слышит, в ответ мелькает пальцами и мычит что-то. Строгальщик Валерка прикрепляет к столу станка корпус двухсотмиллиметровой задвижки. - Как жизнь, Валерка? - Как у латыша... - отвечает он. - Сколько можно тебе говорить. Не матерись. А то выдворят из Москвы. - Пускай. Я и так скоро смотаюсь в деревню. Мать зовет. Батяня погиб на фронте, она одна. У нас дом. Пока не загребли в армию, перекрою крышу, веранду пристрою. Если Филиппов не отпустит, обматерю его. И Хрущева обложу трехэтажным, чтобы скорее выгнали. Поговорив с Валеркой, подхожу к своему станку. Железный мой кормилец, трудяга, не знающий износа. Дали бы мне сложную, интересную деталь, поработали бы мы с тобой всласть. Но опять эти драные болты. Вот и кручу рукоятку делительной головки, шесть оборотов и шесть дырок на диске - и шестигранник готов. Рядом на вертикальном глухонемой фрезерует все те же шпоночные канавки на бронзовых втулках, за ним посиживает, покуривает возле своего карусельного передовик производства Витя Хорев. Хрустя калошами по стружкам, с унылой окаменелостью на маленьком лице похаживает меж станков мастер Василий Васильевич. Слитный гул, грохот, скрежет и лязг металла. Крутятся станки, крутится цех, как будто прет куда-то, оставляя за собой горы каленых стружек, кучу втулок, шпинделей, щитков, болтов и бракованных деталей. Время от времени поглядываю в сторону Валеркиного станка. Опять сует голову под резец. Неужели невдомек дураку, что от смерти отделяют его лишь несколько секунд времени, пока стол с задвижкой отходит, и полметра расстояния между его головой и резцедержателем? Глупость, беспечность, неумение вообразить собственную погибель или это наше русское: а-а, черт не выдаст, свинья не съест. Когда через каждую минуту крутишь рукоятку делительной головки, считая до шести, время идет незаметно, как будто эти бешено вращающиеся фрезы, патроны и столы на карусельных захватывают его и ускоряют. Вот уже и обед. Пообедав наскоро, опять иду в инструментальный. Алевтина что-то точит на своем «Орджоникидзе». Стою, смотрю на нее. Ее шелковистые волосы, ее полные икры в золотистом пушку... Но на этот раз не хочу ей надоедать насчет волос, смотрю на нее только со стороны. Вдруг она оборачивается. И улыбается. Что в этой улыбке? Только это «явился...». Или, может, ей приятно оттого, что я ее вот так люблю, поглупел от любви, прихожу почти каждый день к ней в цех и гляжу на нее влюбленными глазами. Ведь улыбнулась мгновенно, мимолетно, а у меня в груди колыхнулось что-то теплое и нежное. И вспыхнула надежда. И с этими чувствами, не чуя ног под собой, иду в цех, иду через двор, мимо скверика, где курят шаромыжники, иду, не обращая внимания на то, как кто-то окликает меня: «Прохессор!» Кручу рукоятку почти автоматически, редко ошибаюсь, а в голове, как обычно, вольно текут разные мысли, кусками, клочьями, не связанными друг с другом, вот подумал о костюме из серого шевиота, как у Витьки, который мечтаю купить, коплю денежки, и тут же мысль о том, что плывут по марсианским каналам пароходы, как у нас, или все еще парусники? Но иногда мысли идут единым потоком - это когда я либо думаю о прочитанных книгах, либо об Алевтине. Или когда нахлынут мечты. Вот сейчас кручу ручку, раз, два, три, четыре, пять, шесть и еще шесть отверстий на диске и мысли о том, как она мне улыбнулась. И мечты, мечты. О чем же еще я могу мечтать? Только о ней. О том, как она наконец оттает, разглядит во мне суженого и мы поженимся, отгородим в бараке угол ширмой. Выше этого я счастье не представляю. Но не хотел бы я к этому счастью идти прямиком: походили на пыльник, поговорили - и: давай поженимся или выходи за меня замуж. Потом до гробовой доски как голубь с голубкой. Нет, это мне не подходит. К счастью мы должны продираться через страдания, муки, заблуждения, разлуки, через препятствия и житейские завалы. Пусть она выходит замуж за кого угодно, за майора, за депутата, за мастера спорта. Спустя несколько лет я встречаю ее на улице. Подурневшая, печальная. «Как живешь?» - «Неважно, Толя, несчастна я. Муж гуляет от меня (или пьет), живем как кошка с собакой. Думаю закруглять это дело». У меня снова вспыхивает к ней любовь, снова я сумасшедший, узнаю, где она живет, хожу под ее окнами. Наконец она закругляет, я предлагаю ей руку, сердце, судьбу, жизнь, вечную любовь и верность, и она, малость поколебавшись, соглашается. Нет, даже не это. Тут нет чего-то такого, ну, драмы навзрыд, излома. Покоренная моей любовью, моим постоянством, она выходит за меня замуж. «Хороший парень, непьющий, начитанный. Правда, нерусский, но это ничего, теперь все равны. Маловат ростом - для жизни это не главное». И вот мы живем-поживаем. (В мечтах этих почему-то ребенок не участвует.) Вдруг она меня как обухом по голове: «Я встретила человека, я его люблю, я ухожу к нему». У меня бешеная ревность, обида, отчаяние. Я - Отелло. Но спокойно, спокойно. Ты же человек воспитанный и начитанный. И говорю ей великодушно: «Если это любовь, уходи к нему и будь счастлива». Она уходит. Проходит год или два - вдруг встречаю ее на улице. Подурневшую, грустную. «Как живешь?» - «Плохо, Толя, не получилось у нас жизни с Борей (с Колей, с Юрой), одни скандалы и упреки». - «Ну раз не получилось, давай возвращайся, я на тебя не сержусь». И вот тут самое главное переживание, самый смак. Я ей все прощаю, она снова со мной, покорная, угодливая, живем-поживаем, детишки нарождаются. Но это еще не все. Чувствую, что она по-прежнему меня не любит. И страдаю. И вот, как в повести Чехова, проходит три года. Жизнь с нелюбящей женой мне уже привычна. Тут еще дети, быт, заботы. И мне, как и Лаптеву, кажется, что я женат на Алевтине уже лет десять. И вот однажды, совершенно неожиданно и не к месту (может, это в Сокольниках на скамейке под тополем, рядом на лужайке дети играют) или дома (неужели в бараке за ширмой?), она, как Юлия Сергеевна Лаптеву, проводит рукой по моим волосам и говорит: «Ты знаешь, я люблю тебя, ты дорог мне». Так вот. Но не будет, не будет ничего этого. Не выйдет она ни за меня, ни за кого-то другого. Волосы у нее слишком опасно свешиваются над резцедержателем, намотает их когда-нибудь на деталь... И жалея ее, зарытую в землю ее юную красоту, жалея себя, осиротевшего, я плачу, плачу... Крутя рукоятку делительной головки и размечтавшись об Алевтине, я и не заметил, как истекает дневная смена. И совсем забыл о Валерке, не глядел в сторону его станка. Вдруг какой-то толчок, ток по нервам. Глянул и не соображаю сразу. Валерка лежит грудью на станке, верхняя часть туловища на столе, остальное свисает сбоку, и стол, двигаясь к резцу и от резца, волочет Валеркино тело то туда, то сюда. В страшной догадке, захолонув сердцем, я кидаюсь к нему. И вижу: голова Валерки, его светловолосая голова, вбита в корпус задвижки и резцедержатель с резцом с постоянством бездушного металла каждым своим ходом к корпусу вбивает голову с хрустом все глубже. По столу растекается густо-алая кровь и заполняет пазы, струится на цементный пол. - Валерка! - ору я, холодея. - Ребята, Валерка! Подбегают Хорев, глухонемой, еще какие-то ребята и то ли в растерянности, то ли обезумев от вида крови суетливо пытаются оттащить от станка тело Валерки. - Станок, станок! Выключите станок, вашу мать! - орет кто-то. Кидаюсь к кнопке, но не сразу нахожу ее и, найдя, как на грех нажимаю на черный, когда надо на красный. Наконец стол останавливается, а эти уже успели оттащить тело Валерки от станка. У Хорева началась рвота. Забрызгав пол блевотиной, он отбегает прочь. У всех на лицах ни кровинки. Меня колотит дрожь, хотя крови и трупов я повидал на войне, но здесь, на работе, в мирное время... Только утром со мной разговаривал. Подходит Василий Васильевич. Весь белый. Сразу спал с лица, сморщился, остекленевшие от страха глаза смотрят безумно, пытается что-то произнести, но получается невнятно «ва-ва-ва-ва»... Подходит Тевелев, тоже бледный. С минуту остолбенело пялится на окровавленный обрубок шеи, затем заглядывает в корпус задвижки, сует туда руку и отдергивает. Пальцы у него в крови, вытирает их о полы халата. - Я же говорил ему, говорил! - вырывается у меня, но голос мой звучит странно, запоздало и одиноко, словно я разговариваю в пустом помещении и никто меня не слышит. - Ну что столпились?! - сердится Тевелев на людей, собравшихся возле трупа. - Мертвых не видели? К станкам, давай к станкам! И удаляется в свою контору. Возвращаюсь к станку. Работать больше не хочется, какая теперь работа, да скоро смене конец. Начинаю чистить станок, поглядывая в сторону Валеркиного станка. Кто-то накинул на труп старый рабочий халат. Какая нелепая смерть! Только утром со мной разговаривал, матом ругался. «Смотаюсь в деревню»,- слышу его живой голос. Вот и смотался - на тот свет. Не рассчитал. Зацепило. Я же говорил ему, говорил! Потом приходит директор Филиппов, парторг тут же и, конечно, врачиха, старая седая женщина, которая всех лечит аспирином. Милиционер, еще какие-то люди, что-то говорят, что-то обсуждают негромко, уходят в контору, наверное, куда-то звонят или составляют акт. Наконец люди в белых халатах и с носилками. И уносят Валерку. После работы, ни на минуту не переставая думать о Валерке (хотел уехать в деревню, к матери), не переставая чувствовать его смерть, моюсь в душевой, надеваю свои хундры-мундры и направляюсь на Краснопрудную в столовку. Около обойной фабрики догоняю Василия Васильевича. Еле шаркает ногами, на ногах старые калоши - забыл снять. Перехожу на другую сторону улицы, чтобы не встретиться с ним, и обгоняю его. Генерал стоит на своем месте, может, поджидает меня, единственного, кто его приветствует по-солдатски, но я иду по другой стороне, не козырять же через улицу, да сейчас мне не до него. Оглушенный пережитым, не замечаю, как оказываюсь перед пузом мильтоши-держиморды. Обычно он стоит на той стороне возле дома, где отделение милиции, а тут похаживает у входа в метро. Зацепив меня глазенками, подходит, козыряет и опять за свое: - Откуда приехал? Документы покажи. - Вы же меня проверили уже сто раз! - взрываюсь я. - Чего вы все время пристаете ко мне?! - Я пристаю? А ну пройдемте. Мордоворот хватает меня за руку выше локтя и ведет через улицу в милицию. Входим, проходим коридор, толкаемся в дверь. Нежилой тухлый воздух конторы, запахи пыли, табака и еще чего-то застоявшегося. Опять не выдержал, сорвался. Ну что стоило мне смирненько показать ему пропуск, улыбнуться и топать дальше? А то «чего пристаете?» Вот теперь они пристанут к тебе. За перегородкой милиционер с лейтенантскими погонами. Равнодушный взгляд на меня. - Чего он? - Вот говорит, я пристаю к нему. - Документы. Я даю лейтенанту заводской пропуск. Раскрыл, взглянул мельком, не вернул, положил на стол. Окликнул кого-то: - Евдокимов! Из соседней комнаты появляется милиционер с сержантскими погонами. - Евдокимов, вот научи товарища, как вежливо разговаривать с блюстителем порядка. - Есть. Евдокимов толкает меня в какую-то пустую комнату с единственным окном в железной решетке и с валенком в углу на полу. Я слышал об этом валенке, догадываюсь. Голенище длинное, а внутри чугунный утюг. Этим валенком отдубасили как-то раз Махачкалу, угодившего сюда по пьяной лавочке. Евдокимов берет валенок, подходит ко мне сзади и с размаху утюжит по спине. Я грохаюсь на пол. - Будешь грубить милиции? - Нет, больше не буду, - торопливо отвечаю я, подумав, что следующим замахом он переломит мне позвоночник. - То-то. Возвращаемся в комнату с перегородкой. - Говорит: больше не буду, - докладывает Евдокимов лейтенанту. Тут я опять срываюсь: - Вы не имеете права бить! - Почему ты считаешь, что мы не имеем права бить? - лениво интересуется лейтенант. - Мы все права имеем на тебя. - Не имеете! Я гегемон! - Гегемон! А что это такое? Евдокимов, что такое гегемон? - Xрен его знает. - Вот видите, не знаете, поэтому закон нарушаете. - Евдокимов, показать, что ли, ему закон? Евдокимов плотоядно улыбается. Лейтенант вдруг сует мне мой заводской пропуск и произносит, скривив в ругательстве рот: - Выметайся, паскуда, и больше не попадайся! Выметаюсь. Настроение - хоть вешайся. Какой-то черный день у меня сегодня. Погиб на моих глазах Валерка, попал в милицию, шарахнули утюгом. Обматерили. Иду через улицу в столовку. Пока хлебаю какое-то невкусное хлебово, на город опускается дождь. Видно, надолго. Думал, прогуляюсь в Сокольники, как-то отойду в тишине среди зелени, а теперь куда? Ох уж эти городские дожди. Не люблю я их. Зачем они здесь? Поливать камни, уличный асфальт, автомобили? Когда жарко и сухо, улицу и без того поливают машины. «Дождь обрыдал тротуары»,- вспоминается обрывок какого-то стихотворения, кажется, Маяковского. Дожди городские идут навзрыд и наводят тоску. Дожди мутные, без запаха. Я люблю дожди деревенские и полевые, душистые дожди с радугой. Радуга стоит близко за холмом, и кажется, что можно добежать и потрогать ее. Побежишь - она уже за другим холмом. Странно, я ни разу не видел над Москвой радугу, не замечал, не разглядел, может, из каменных щелей. Здесь вместо радуги радужные разводья мазута в лужах, текущих под ногами вдоль бровок тротуаров. Вернуться в общагу, к шаромыжникам, и под перестук домино и мата читать книжку. Нет, лучше пойду в кино. «Шторм» рядом. К началу опоздал. Билетерша поворчала и пропустила. Фильм о рабочих. Как называется - не знаю. Завод, цех, общага, двое приударяют за одной девчонкой, оба передовики производства, есть третий, филон и ханыга. Его воспитывают. Вроде бы похоже на жизнь, особенно цех и всамделишные станки. Но сразу замечаешь - ненастоящее. Хотя бы то, что нет мата. Разговоры на целый час - ни одного грубого слова. Конечно, мат на экране не нужен и невозможен. Дело тут в другом. В том, что жизнь, разыгрываемая артистами на экране, отличается от настоящей жизни, жизни нашего цеха, нашей общаги, как тряпичная кукла от живого ребенка. Может, так и надо. Кто-то сказал, кажется Горький, что искусство, литература должны показать жизнь не такой, какая она есть, а какая должна быть. А сам написал «Страсти-мордасти». Не берет фильм, не воспринимается. Гляжу на бессмысленно мельтешащий экран и вижу строгальный станок и в луже крови корпус задвижки с отрубленной головой Валерки. Я же говорил ему, говорил! Наш передовик производства Витя Хорев ездил куда-то, в какой-то промышленный город, в командировку, чтобы поделиться опытом. А опыт у него известен: вместо одного уплотнительного кольца кладет на стол карусельного станка три - тут делиться-то нечем. Ну а как же, у нас свой передовик, на Доске почета красуется, в президиумах посиживает, скоро в партию примут, пущай ездит и учит рабочий класс, как вкалывать. Тем более к нему ученика приставили, тот малость подучился и теперь сам метит в передовики. Время под вечер, мы, обитатели общаги, нашей комнаты, торчим дома, кроме тех, кто работает в вечерней смене, потому как на улице накрапывает дождь, в Сокольники не прошвырнешься, в забегаловку не пойдешь, дело перед получкой, у всех в карманах ветер свищет. Лукин, Одесса, Захаров и испанец Санчо козла забивают. Я лежу на своей кровати поверх одеяла и, то и дело заглядывая в «Краткий философский словарь», читаю Куно Фишера. И тут входит в комнату Витя Хорев: - Привет, шаромыжники! - Ага, вернулся стахановец. Ну как съездил? - Нормально. - Там, наверно, всех баб пере... - Для всех времени не было, а одну по дороге закадрил. Потом еле избавился от нее. - Зачем избавляться. Привел бы к нам. - Потом куда ее? Она же иногородняя. - А как ты от нее избавился? Витя снимает и вешает на гвоздь свой изрядно помятый костюм и рассказывает: - Там мне работяги такие проводы устроили... Поддал я крепко и не помню, как они меня впихнули в вагон. Очухался - еду. В купе. Кроме меня еще двое, бабка и девка. Бабка потом сошла на какой-то станции, остались мы с девкой вдвоем. Ничего на мордашку и ножки точеные. Сходил я в вагон-ресторан, принес бутылку коньяка и еще чем закусить. Давай, мол, выпьем с вами и будем знакомы, меня звать Юрой, а как вас? Она, значит, Настя. Очень приятно. Она разговорилась от коньяка, рассказывает о своей житухе, как жила в Свердловске у сестры, как не прижилась там, случился какой-то скандал, и вот она сейчас едет домой к матери. В одно ухо влетает, в другое вылетает, но делаю вид, что слушаю, а сам думаю, как бы ближе к телу. Едем, выпиваем, я арапа заправляю, охмуряю дальше, уже поцелуи пошли, думаю, все, сейчас. Тут она вдруг: «Юра, скоро моя станция, мне сходить». У меня в мозгах затмение, ничего не соображаю, да еще поддатый. Говорю ей: «Давай поедем дальше, в Москву, ты мне понравилась, я тебя с мамой познакомлю». Вот дурак, а! Она поломалась немного и вроде согласилась. Едем дальше. Проводнику на лапу четвертак, чтобы в мое купе не сажал никого. Охмуряю дальше. Клюнула, дура. Очухался на Казанском вокзале и думаю: вот чудила, зачем я ее сюда привез, куда теперь с ней, не в общагу же. Надо как-то избавляться. Заливаю ей, что живу в центре. Едем в метро, вышли на Охотном ряду и веду ее в сторону Кузнецкого моста. Там на углу Кузнецкого и Неглинки в подвале общественный туалет. Говорю, ты постой, а я на минутку по нужде. Спускаюсь туда, сую сортирной тетке червонец, выпусти, мол, через заднюю дверь, а то за мной бандиты гонятся. Выбрался через запасной ход и прямиком домой. - А она все стоит там и ждет тебя... - Пускай подождет. В следующий раз поумнее будет. Про все это рассказал Витя весело, посмеиваясь, будто не человека, не женщину толкнул в беду, а забавное приключение пережил. Может, действительно радуется, что так запросто избавился от этой Насти, или, может, напускной веселостью пытается заглушить в себе угрызения совести, если, конечно, она у него есть. Шаромыжники же выслушали его рассказ с мимолетным интересом, как любую байку, под перестук домино, только испанец Санчо сказал: - Витя, ты про это никому не рассказывай, ладно, а то в партию не примут. - Примут, - сказал Захаров. - Партийные сами первые бабники. Я тоже не ударился в благородное негодование, не напустился на Витю с упреками, дескать, чего ты это обидел девку (разве сам я не поступал так же с Дуськой из литейки?). Я, конечно, понимаю, что Витя подлец, но и женщине, которая легла с перво-попавшим, не могу сочувствовать, не могу жалеть ее, уважать тем более. Напротив, во мне злость к ней, возмущение, дескать, поделом тебе, дура. Ведь я воображаю ее, представляю ее точеные ножки и вижу себя на месте Витьки. Но у меня нет Витькиной неотразимости и наглости. Я всю дорогу трепался бы с ней о Куно Фишере, и она благополучно сошла бы на своей станции. А случай с общественным туалетом мне показался даже забавным. Она его ждет, а он не выходит. Полчаса ждет, час ждет - он не выходит. Не может же человек так долго мочиться. Вряд ли она догадается о задней двери. Спустится посмотреть - мужской туалет. Что она думает, что переживает? Сюжет юморной или анекдот, только концовку надо придумать. Лежу, пытаюсь отвлечься от рассказа Хорева и переключиться на философию, но в душе какая-то гадость, как если бы я сам был соучастником охмуряльщика. Может, поехать и сказать, чтобы не ждала. Или привести ее прямиком сюда, пускай разберутся сами. Встаю, надеваю пиджак, кепку - и на улицу. Смеркается, накрапывает ленивый дождик. Ничего, не сахарный. Иду вниз в сторону метро. Главное, проскочить незамеченным милиционера. Слава Богу, его сегодня нет, от дождя, наверное, прячется. Ныряю в метро, через пятнадцать минут выхожу на Охотном ряду и пробираюсь мимо Большого театра к Кузнецкому мосту. Вот он, общественный туалет в подвале углового дома. Рядом со входом со стороны Неглинки мокнет какая-то женщина в светлом пыльнике и с чемоданом в руке. Нетрудно догадаться - Настя. Во всей ее фигуре ожидание, озадаченность, уныние. Не красавица, но и не дурнушка. Подхожу, заговариваю: - Вы кого ждете? - А вам какое дело?! - отвечает зло. - Вы ведь Настя? - Откуда вы знаете? - насторожилась. - Я все знаю. Юра рассказал. Только его зовут не Юра, а Витя. Не ждите его. Он сбежал от вас через заднюю дверь. - Вот оно что. А где он сейчас? - Дома, в общежитии. - В общежитии? А он говорил, что живет с мамой, что он инженер на заводе. - Какой он инженер, карусельщик он. И такой же шантрапа, как и мы все. Она помолчала, сокрушенно потрясла головой. - А я, дура, ему поверила, - она стала плакать. - Во-во, нельзя доверять малознакомому человеку. - Кто знал-то, - она плакала. - Показался вроде приличным. Такие слова говорил... - Ну, не плачьте. Хотите, поедем к нему? - Я? К нему? После того, что он со мной сделал? Какой подонок! Подскажите мне, как к вокзалу проехать? - Откуда приехали? - Из Свердловска. - Значит, Ярославский или, может, Казанский. Ладно, там они рядом. Может, все-таки подумаете, а? Поедем к нему. - Нет, нет! - Она вдруг обозлилась и стала кричать: - Чего пристал ко мне?! Чего от меня тебе надо?! Вали отсюда! Скоты вы все! Ненавижу! Прохожие обращают внимание, я уже подумываю, не смыться ли подобру-поздорову. И вообще, чего я к ней привязываюсь? Помочь хочу? А чем я еще могу ей помочь? Вокзалы она и сама найдет, не ребенок. Да еще нагрубила мне. Видно, все же угадала женским чутьем мое заднее, тайное намерение: привести ее в общагу, чтобы предстала перед Витей во всей своей красе, и устроить, так сказать, сюжетик драматической встречи и посмотреть, что из этого получится. Витя, конечно, не поблагодарил бы меня, но и небось не побил бы - он не любит скандалов. Все же мне жалко стало ее. Как не пожалеешь женщину, молодую, приятную и попавшую в беду. - Ладно, успокойся, - говорю я, переходя на «ты». - Идем, провожу тебя до вокзалов. Она как-то сразу успокоилась и пошла со мной. В метро, как все приезжие, боялась встать на эскалатор и чуть не упала. Всю дорогу ехали молча. На вокзале я показал ей кассы и, не попрощавшись, не пожелав счастливого пути и уверенный, что никогда с ней на этом свете больше не встречусь, поехал восвояси. Теперь уже испытывал облегчение от того, что все же помог ей, помог именно тем, что подъехал к этому туалету и сказал ей правду.
Штурмовщина, запарка, шуруй-вкалывай без выходных, хрен с ним, сойдет и так, слесаря подпилят, подгонят. Это у нас к концу каждого месяца, каждого квартала. Выполним план с горем пополам, потом неотвратимо начинается новый месяц и снова все это хозяйство крутится небанным паром, чешемся, раскачиваемся числа до двадцатого. И как всегда, объективные причины. Откуда-то не доставили вовремя отливки чугуна, кузнечный цех не выдал поковки, потом на целых три дня встала вагранка, то да се, пятое, десятое. Раньше, еще до смерти Сталина, у нас был другой директор. Макаров Алексей Федорович. Он не знал многих рабочих по имени, как знает теперешний наш Филиппов, не стоял по утрам у проходной, следя за тем, кто опаздывает, зато в любое время можно было зайти к нему в кабинет с жалобами-заботами. У него были очень печальные глаза. Мне почему-то казалось, что он скоро умрет. После победы он занимался в Германии репарацией, в пятидесятом назначили его к нам. Как было ему там в Германии, не знаю, но у нас, думаю, он узнал почем фунт лиха. Завод едва справлялся с планом, штурмовали, как и сейчас. На исходе месяца директор дневал и ночевал на заводе, не спал несколько ночей кряду, приляжет на полчаса у себя в кабинете и опять в цеха, работающие в ночную смену. Однажды увидел меня возле литейки, я после душа в одной майке бежал в свой цех, увидел и пожурил отечески: «Почему бегаешь голышом, ведь простудишься». А на другой же день я узнал, что директора ночью в его же кабинете парализовало. Утром вошла секретарша, а он лежит на диване, язык отнялся, сознания нет. Потом хоронили, речи говорили. Давно ли он разговаривал со мной («Почему голышом бегаешь?»), а вот уже в гробу, желтый, недвижный. А где же тот, кто разговаривал со мной? Это непостижимо и непереносимо. Говорили, что кто-то среди ночи позвонил ему, говорили даже, будто это был сам Сталин: «Не выполнишь план - голову сниму, такой-сякой!» Звонят ли теперь Филиппову большие начальники, не знаю, ночует ли он в кабинете, тоже не ведаю, но штурмовщина продолжается, а Филиппов наш здоров и несокрушим, да еще любовницей обзавелся. Эту неделю я работал в вечернюю смену. В субботу пошел пораньше, прошел на территорию завода не через проходную, а прошмыгнул в потайную дверь. Спустился на второй этаж и заглянул в инструментальный к Алевтине. Где-то читал или слышал, что сердце женщины можно завоевать только настойчивостью, постоянством и серьезными поступками. Любовь такая несказанная сила, что не может не разбудить ответного чувства. Ну если не разбудит, значит не судьба. И вот, решив быть смелым и даже нахальным, подхожу к Алевтине. Девушки, как всегда, посмеиваются: явился, дескать, ухажер чокнутый. - Здравствуй, Аля, - и тут же быка за рога: - Пойдем завтра в Сокольники. - В Сокольники? Я туда и без тебя дорогу найду. Ох эти волны ее рыжеватых волос, ее ресницы, прохлада ее серых глаз, золотистые веснушки и нежный пушок на ее щеках... Прикоснуться к ним и умереть... - А ты там вообще бываешь? - Бываю, а как же. - А почему я тебя никогда не вижу? - Плохо, значит, ищешь. Я быстро соображаю, сколько у меня осталось денег от аванса, и говорю: - Если найду тебя, в кафе пойдешь со мной? - В кафе? - она смеется. - Почему бы и нет. Пойду. - Может, завтра к вечеру мне зайти к тебе? - Нет-нет, ко мне нельзя. - Вместе пошли бы в парк. - Я туда с подругой хожу. Она берется за ручку суппорта и наклоняется. И волосы ее, едва приколотые заколками на висках, вот-вот повиснут над вращающимся патроном с деталью. - Аля, ты все же волосы не распускай. Замотает ведь. - Ой, какой ты зануда. Постояв еще немного около нее, я ухожу, иду в свой цех, ног под собой не чуя. Ведь разговаривала со мной. А «зануда» - это так, по-свойски. «Плохо ищешь, значит». Это неспроста сказано. И в кафе согласилась. Может, морочит, а, за нос водит? Ведь женщина без кокетства и игры не может. Это же понимать надо и улавливать... Придя в цех, узнаю, что завтра работаем, штурмуем словом. И расстраиваюсь до слез. Накрылось мое воскресенье, не светит мне встреча с Алевтиной, потому как работаем завтра во вторую смену. Как говорится, что такое не везет и как с ним бороться. Сегодня у меня другая работа - строгаю на Валеркином станке направляющие планки в корпусах задвижек. Весь день переживаю оттого, что завтра работаем и вечером не встречусь с Алевтиной. Иногда вспоминаю Валерку: «Смотаюсь в деревню». Где похоронили его обрубок, сообщили ли матери? Я, конечно, как он - не остановив станка, не заглядываю внутрь корпуса. Смерть подстерегает человека на каждом шагу не только на войне, но и в мирной повседневности. Надо уметь упреждать ее, увиливать от нее. Этому учишься всю жизнь - на личном опыте. Чем старше человек, тем меньше угрозы нечаянной смерти. На войне - чем дольше ты на передовой, тем меньше вероятности, что тебя убьют. Высунулся неосторожно твой товарищ из окопа - и скосила его снайперская пуля, ты еще подумаешь, прежде чем высовываться. Попал под минный налет - не бросайся вперед, пытаясь выйти из-под огня, там, впереди, наверняка встретит тебя пулеметная очередь, лучше пластайся по земле, из тысячи мин, рвавшихся вокруг тебя, только одна может шлепнуться рядом с тобой, но тысяч мин в одном бою не бывает, да осколок всегда летит чуть выше тебя лежащего, значит, замри, не шевелись, пока немец не перенесет огонь или, устав воевать, закурит сигарету. К концу смены ко мне подходит Василий Васильич: - Выйдешь завтра в первую смену. Строгать будешь. Я рад, я просто счастлив: вечером буду свободен и встречу в парке Алевтину. Как будто кто-то внял моей тоске и надоумил начальство перевести меня в первую смену. А что если это судьба, перст судьбы, так сказать. И снова ударяюсь в сладостные мечты. А мечты мои, ясное дело, все о том же. Женитьба, семейная жизнь в барачном углу за ширмой (может, и в комнате отдельной - ведь она депутат), дальше ссоры, измена, разлука и снова встреча, и, как в романах, запоздалая любовь и счастье... Так проходит день. Назавтра работаю с утра, не в своей смене, и мастер другой. Строгаю корпуса задвижек. Из наших только Витя колупается на своем карусельном. Обычно на работе время идет незаметно, а сегодня оно ползет черепахой. Скорее бы конец смены, скорее бы вместе с этими чугунными фиговинами оставить в прошлом половину законного выходного дня, отнятого штурмовщиной, и, вымывшись в душевой, идти в столовку, а оттуда в Сокольники. Что ждет меня там?.. И вот, слава Богу, конец смены. И тут подходит ко мне начальник цеха Тевелев. Коренастый, дородный, лицо округлое, мясистое, с небольшим детским ртом. Любит изображать пухленькими губами этакую сладенькую улыбочку, когда его мутно-серые глаза неприятно угрюмы. Я не люблю этого человека и побаиваюсь. Подходит ко мне вплотную и, улыбаясь одними только губами, как бы ласково, даже нежно: - Поработай еще до восьми часов. Потом я дам тебе отгулять. До восьми часов - это же до восьми вечера. А как же Сокольники, встреча с Алевтиной?! Такое чувство, как будто сообщили, что сегодня вечером меня зарежут. Нет, не буду, хватит! - Не могу, Виктор Александрович, - говорю, отодвигаясь от него. - Ладно уж, поработай. - Не могу. Я же выходной день отработал. Человеку по конституции отдых полагается. - Хочешь по конституции? - Тевелев убирает улыбку, темнеет лицом. - Ладно, дальше будем жить по конституции. И отходит. Пришел на смену глухонемой Дудкин и крепко тискает мне руку. Мне хочется поговорить, поругать Тевелева, выпустить пар и облегчить душу. С кем я еще могу поделиться своими переживаниями и поносить начальство, кроме как с глухонемым, в полной уверенности, что не донесет. С таким же успехом я мог бы разговаривать с пнем или вот с этим станком. Мог бы вообще промолчать, но так и подмывает высказаться и выругаться. Пусть даже глухому. Может, для того, чтобы заглушить в себе сомнение - правильно ли я поступил, отказавшись поработать, променяв нормальное отношение с начальством на туманную надежду встретить Алевтину на пыльнике, - и подспудное недовольство собой. Дудкин бессмысленно таращится, ничего не понимая, или некоторые слова угадывает по губам, как это они умеют, но вряд ли постигает содержание моей ругани. - Будь моя воля, я гнал бы в шею таких начальников,- продолжаю я выступать. - Не могут организовать работу завода, целый месяц пьянствуют, а как конец месяца - нам отдуваться. Пошел он на... этот Тевелев! Облегчив душу матерщиной, утверждаюсь в сознании своей правоты и, оставив на станке недоструганный корпус задвижки, ухожу домой, вернее, в душ. После душа, надев пиджачок и кепку, спешу в столовку. Генерал стоит на том же месте. Поравнявшись, перехожу на строевой шаг и весело козыряю ему. Мильтоша похаживает на той стороне улицы у входа в метро. Бегу через большую улицу в столовую. Пока обедаю, на город находит дождевая хмарь и рушится грозовой ливень. Ну, бывает, случается летом, прошумит шальная гроза, прибьет пыль, обмоет, освежит привядшую от асфальтовой духоты листву кленов и лип и тут же распахивается синева и выглянет ясное, словно вымытое солнце. А в этот раз гроза ушла куда-то за город и вослед ей, как назло, полил долгий, нудный московский дождик. Сразу похолодало и потянуло осенью. О Сокольниках не моги и мыслить, забудь о встрече с Алевтиной. Что такое не везет... Вымокнув под дождем, понуро возвращаюсь в свою общагу. Настроение мутное, как ручейки у бровок тротуаров. Надеясь на встречу с девушкой, испортил отношение с начальником цеха, лучше бы уж работал. Но, если честно, трезво - вряд ли она пришла бы. Ведь глупеешь от любви к женщине, цепляешься за любую надежду. В комнате только Анашкин и Махачкала. Остальные кто на работе, кто - не знаю где. Ложусь под одеяло, силюсь вчитаться в книжные строки. Не читается. Воняет от ног Махачкалы, растянувшегося на своей кровати. Муторно и грустно. А дождь все льет и льет. Мнится, что струящаяся с серых облаков влага заливает всю мою жизнь, затопляет мою молодость, разлучает, как половодье, с любимой. Я здесь, в своей убогой общаге, в обществе Махачкалы, она же в бараке или, может, там ее нет, она с кем-то другим в дебрях затопленного окаянным дождем города. - Коля, у тебя девушка есть? - обращаюсь к Махачкале. - Была одна, - отвечает Коля, помолчав.- Я ее послал... - Нет у него никого, он не умеет с ними обращаться, в первый же день за сиську хватает, - говорит Анашкин. - А что на нее, любоваться, что ли? - Надо поухаживать, ласковые слова говорить. Машина любит смазку, девка любит ласку. Понял? - поучает Анашкин. - Ну их... Скучно и грустно, как сказал поэт. Пойду-ка лучше к баракам. Хоть на ее окна погляжу. Или, может, зайду, наберусь храбрости и: «Здравствуйте, девушки!» Надеваю мокрый пиджак, кепчонку - и на улицу. Вот ее барак, ее два окна, там, в этих стенах, за этими окнами, она и еще три девушки. Прячусь под козырек крыльца соседнего барака, стоящего буквой Г, и сквозь сетку дождя гляжу на любимые окна. Там ли она? Что она сейчас поделывает: читает, вышивает или судачит с товарками? Подхожу к ее двери, сейчас войду, войду только в коридор, но не решаюсь, колотится сердце от волнения, отхожу от двери, снова прячусь под козырек. Дождь все льет. Вспоминается госпиталь. Я еще был мальчиком, робел перед женщинами, видел, как поглядывает на меня маленькая медсестра, которую звали Манюней, женщина постарше меня, видел, как вокруг меня влюбляются, ухаживают и живут в смысле близости, томился от желания и любопытства перед женской тайной. После ранения я был в команде выздоравливающих, таскал вместе с санитаром дядей Мишей на носилках ранбольных, то в операционную, то из операционной в палату, иногда умерших в мертвецкую. Дядя Миша исподволь учил меня, как стать мужиком, как обращаться с женским полом. «Ты долго слюну не пускай перед ней, они этого не любят, атакуй сразу и вали ее, она скажет: «Сейчас закричу!» - не верь ей, потом закроет лицо руками и заплачет - тоже не верь, притворство это, обращай внимание на ее ноги, если она их раздвинула и плачет, она твоя. Через минуту она целовать будет тебя сама и шептать: миленький, родненький. А женщина, которая не хочет тебя и считает, что ее насилуют, ведет себя совсем по-другому. Тут надо улавливать и быть осторожным». Где ты сейчас, дядя Миша? Урок твой вряд ли пригодится мне. Даже войти в ее комнату не смею. «Нет, нет, ко мне нельзя». Чтобы ворваться к ней, мне надо выпить стакан водки. Тогда я храбрый. Но ведь, я знаю, Алевтина не выносит выпивох, презирает их. Идет дождь. Смеркается. Зажигается единственный желтый фонарь перед бараками, вокруг фонаря золотистыми спицами посверкивают струи дождя. Загорается свет и в ее окнах. Я все стою. Грустный городской вечер, сумерки, идет дождь. Я молод и влюблен. Любовь к девушке ощущается в груди, там, где трепыхается сердце, как сладкая боль, этой болью, этим сладостным страданием, которое кажется счастьем, полон я, полна моя жизнь. А что если бы так. Вечер, идет дождь, а я никого не люблю, в груди покой и пустота - какая это была бы невыносимая предсмертная жизнь. Идет дождь... На другой день, в понедельник, я снова в своей смене и опять фрезерую шестигранники на головке болтов. Кручу и кручу рукоятку делительной головки. План выполнили или нет, не знаю, но люди, как всегда в начале месяца, угомонились, расслабились, шевелятся кое-как и как будто даже станки крутятся медленнее. Все спокойно, все нормально, никаких претензий ко мне. Думаю, слава Богу, пронесло. Чего не бывает на работе, особенно во время запарки, потом забывается, прощается. Так проработал до обеда, в столовой, конечно, задержался, потом заглянул к Алевтине, подошел к ней, осмелев, и сказал, что вчера вечером мок под окнами ее барака. - Зачем? - Хотел зайти, но не решился. - Не надо заходить ко мне. Меня все равно дома не было. - Где же ты была? Ведь дождь шел. - Ну, у подруги. Не все равно тебе? Я уже тебе сказала: не ходи за мной. И сюда не заходи. Вон уже девушки смеются. - Ладно. Волосы подбери. Ухожу от нее как пришибленный. Отверженец и неудачник. Тоска. То ли жалость, то ли презрение к самому себе. Тогда, конечно, она просто поиграла. Не зайду, не подойду, а разлюбить уже не смогу. Может, со временем. К станку опоздал минут на пятнадцать. Я снова кручу, кручу рукоятку делительной головки. Тоска. До конца смены остается час. И тут ко мне подходит Витя: - Читал? - Чего? - Выговор там тебе влепили. Подхожу к стене, вернее к доске, на которой вывешивают разные приказы и выговора. «Фрезеровщику Гайнуллину А. за нарушение трудовой дисциплины, за систематическое опаздывание на рабочее место объявляю строгий выговор с предупреждением. Начальник цеха Тевелев». Так вот. Когда видишь свое имя напечатанным и вывешенным на всеобщее обозрение, поначалу любопытство и холодок в сердце, потом как будто удар под дых, ощущение тошноты и тоскливый вопль про себя: за что?! Ведь опаздывают многие, потому как уложиться с обедом в полчаса невозможно в нашей столовой, надо стоять в очереди первым или, как делают слесаря, посылать кого-нибудь заранее, чтобы занимал на всех, у меня таких расторопных друзей нет, и каждый раз оказываюсь в хвосте. Словом, понимаю: начальник цеха исполнил то, что обещал. Начинаю жить по конституции, а у нас в цехе конституция вот такая. Тоска, опускаются руки, жить не хочется! За полчаса до конца смены подходит мастер ОТК Тамара, красивая девушка с восточным чернобровым лицом. Мы с ней в хороших отношениях, почти дружеских, шутку она понимает, на нагловатую фамильярность - ну, приобнимешь её за талию, а Витя Хорев тот за грудь лапает, - на все это она не обижается. Ко мне подходит всегда с улыбкой. Но сейчас лицо каменное, губы в ниточку, брови сдвинуты, глядит мимо. Мерит не штангенциркулем, а микрометром мои болты. Берет из кучи один болт, другой, как будто не знает, что они все одного размера. - Эти болты я у тебя не приму, - произносит наконец ледяным тоном. - Почему? - Ты что, не знаешь почему? - Не знаю. - Брак гонишь! - сражает она меня наповал.- Болты семнадцать, а у тебя шестнадцать с половиной. - А допуск? - Допуск два десятка, а у тебя полмиллиметра. - Ерунда. Это же болт. Ты же раньше принимала. - Раньше принимала, а теперь не приму. - Дура! - вот опять сорвался, потому что когда разговариваешь с женщиной, это слово всегда на кончике языка. - Ты что, контуженый? - кричит она и, швырнув болт в кучу, удаляется. Да, я контуженый, немец трахнул миной по кумполу, а она что, тоже контуженая? Принимала целый год эти болты, а сегодня бракует. Попробуй поставить на шпинделе станка эти две трехсторонние дисковые фрезы так, чтобы между их пластинками расстояние было точно шестнадцать миллиметров и восемь десятых. Как только я не мудрил, бумагу подкладывал, фольгу - точности нет. Потому что бьет шпиндель, дрыгает стол вместе с делительной головкой. Да какое значение имеют для такой грубой детали, как головка болта, эти три десятых миллиметра. Ключ берет нормально, всех делов-то - один раз завернуть, затянуть и забыть. В общем-то ясно, живу отныне по тевелевской конституции, он хочет объявить меня бракоделом, теперь к любому пустяку будут придираться. За что они меня? Разве можно так поступать с рабочим человеком, гегемоном?! Дерзнув постоять за себя, врываюсь в кабинет Тевелева. Жду, пока он разговаривает по телефону. Поговорив, кладет трубку и поднимает на меня холодные глаза навыкате: - Тебе чего? - Я не согласен с выговором. - Ты хочешь сказать, что не опаздываешь? - Но ведь все задерживаются после обеда. Почему мне одному? - За всеми не замечал, - он говорит спокойно и как будто даже добродушно, мягко. - Ну ладно, пусть я прогульщик. А почему детали Тамара у меня не принимает? - Значит, брак гонишь. - Какой брак, Виктор Александрович, три десятых миллиметра, это же ерунда. - Не ерунда. Это называется отклонение от рабочего чертежа. - Больше я не буду фрезеровать эти болты. - Как это ты не будешь? - Так вот. Пусть их фрезерует кто-нибудь другой, а мне дайте деталь посложнее, поинтереснее. - Ты даже болты не можешь фрезеровать, а требуешь деталь посложнее. - Бросьте вы с этими болтами. Я все могу делать, у меня шестой разряд. На Кавказе, на строительстве ГЭС, я резал зубья на карданных шестеренках. Он какое-то время думает и поглядывает на меня улыбчиво. И говорит. - Ладно, ты получишь работу поинтереснее, - и, смахнув с полных губ улыбочку, жестко добавляет: - Ну, если ты их запорешь, пеняй на себя. У тебя все? У меня все, я выхожу от него, смешавшись в мути своих переживаний. Непонятно, что он так легко решил дать мне деталь посложнее. Я ведь не настаивал, не надеялся, а так, ерепенился. Что это? Уловка, какой-то хитрый ход, что ли? Я получу эти детали, запорю одну, и он скажет злорадно: «Вот видишь, не справился, запорол, теперь ты у меня до второго пришествия будешь фрезеровать болты». Но я не запорю. Я докажу, что могу. Потом весь оставшийся день ходил как в воду опущенный. Обидно, гнусно, как будто в грязную яму столкнули или, как было недавно в кошмарном сне, проломив гнилые доски, упал в сортир. И тоскливый вопль: за что?! Я не такой, я честный работяга, водку не пью, б…й с вокзала не вожу, матерюсь редко, только про себя, я к тому же начитанный. В Сокольники не пошел, пробовал читать лежа в постели, - не читается. От расстройства, как всегда, разболелась голова, сказывается фронтовая контузия. Вечером никак не мог уснуть, ночью спал урывками, мучили кошмары, приснилось, будто лежу в маленькой комнатушке на голом деревянном топчане, рядом на другом топчане расположился Тевелев. Где мы, почему лежим в этой каморке - такого вопроса нет, лежим - значит так надо, такова жизнь, только смутное ощущение того, что теперь мы равны, равны в какой-то беде, на крутом повороте судьбы, после чего наш жизненный путь идет по нисходящей и близится к печальному концу. Теперь я могу говорить с ним на «ты». - Виктор Александрович, скажи, почему меня никто не любит? - спрашиваю у начальника. - Ростом ты мал, - отвечает он. - У нас малорослых не любят. - Странно. А какой надо иметь, чтобы любили? - У тебя сколько? - Метр шестьдесят три. - Вот видишь. Есть указание. Всех, кто ростом ниже ста семидесяти пяти сантиметров, выдворять из столицы. - Почему? - Ты что, не понимаешь? Тут, не получив ответа, я просыпаюсь. И думаю спросонья, что, может быть, в этом есть доля правды. Будь я рослым, солидным парнем, и отношение ко мне было бы другое. И, может, Алевтина любила бы меня. Но ведь я не виноват, что не вырос. Не вымахал, наверное, потому, что в детстве плохо питался, недобрал витаминов. В шестнадцать лет, работая на путях ремонтным рабочим, таскал тяжелые шпалы, в семнадцать на фронте на горбу носил полную выкладку да еще либо станок пулемета, либо ПТР, к тридцати годам так и усох малорослым и тощим мужичком. Утром прихожу на смену и вижу: у станка, того самого вертикального, куча каких-то заготовок сложной конфигурации. Тут же на столе чертеж. Понятно, обрабатывать надо на вертикальном концевой фрезой. Выполнил Тевелев свое обещание. Главное, не суетиться, спокойно, спокойно. Сначала изучаю чертеж. Деталь впрямь сложная и интересная. Грубая поковка из нержавеющей стали, из этого куска металла надо выточить начертанную на бумаге изящную и красивую, как игрушка, штуковину, деталь конструкции или, как у них там, модуль. Долго соображаю, как крепить деталь на столе. Иду в инструменталку, шарю по стеллажам в куче разных приспособлений, нахожу то что надо: нечто вроде тисков, которые можно повернуть под любым углом. Фрезу концевую беру не сработанную, прямо из промасленной бумажной упаковки. Долго настраиваю и наконец начинаю колдовать. Я люблю эту работу, наслаждаюсь ею. Мне приятно браться руками за прохладные маховички стола вертикальной и горизонтальной подачи и, осторожно вращая ими, двигать деталь под каленые зубья фрезы; наслаждение видеть, как из вязкой плоти нержавеющей стали политые эмульсией зубья фрезы отгрызают горячую стружку, я чувствую как будто физическую, телесную связь между зубьями фрезы и своими челюстями и испытываю как бы даже удовольствие на своих зубах, деснах, ощущая пресный привкус металла. Когда она, эта деталь, была рудой, отливкой, поковкой, она была еще как бы неживая, теперь она оживает, обретает контуры, форму, определенность, смысл, и кажется, покоясь или вращаясь в утробе какой-то машины среди узлов, шестеренок, она будет помнить меня, тепло моих рук, запах моего пота. Работая, не замечаю время, минуты, часы прошмыгивают с такой скоростью, что вот уже обед, вот уже конец смены, как если бы время тоже съедено фрезой и ушло в стружку. Прихватываю еще часика два, как две минуты. А дома, в общаге, или на пыльнике в Сокольниках, на улицах, вечером перед сном все думаю о детали, скучаю по ней, радуюсь, когда наступает утро, на смену иду, как на свидание. Уже забыта горечь от выговора, обида на Тамару, злость на Тевелева, снова чувствую себя станочником шестого разряда и гегемоном. И сладкая тоска от непонятной, неразделенной любви к Алевтине тоже, кажется, временами заглушается. Не заметил, уйдя с головой, с душой в работу, как пролетела неделя, когда раньше, бывало, никак не дождешься субботы. Времени, видно, не существует. Есть просто циферблат часов, последовательные удары сердца и проделанные за день шаги. И интервалы между этими ударами, шагами, которые то удлиняются, то сокращаются в зависимости от того, какое у человека ощущение жизни. За неделю никто не подошел ко мне, ни мастер Василий Васильевич, ни Тевелев, ни Тамара, никто не поинтересовался, как идут дела, не запорол ли деталь, не гоню ли брак. А раньше, когда фрезеровал эти несчастные болты, они частенько наведывались к моему станку. Все это непонятно. А что у нас вообще понятно? Итак, суббота. По субботам у нас часто случается цеховое собрание, говорильня по какому-нибудь поводу, говорим, к примеру, о трудовой дисциплине или о том, что кровь из носу, а план месячный надо выполнить. Поговорив, расходимся, и все идет по-прежнему: опаздывают, прогуливают по пьяной лавочке, в обед проносят в цех бутылку и в конце месяца, известное дело, штурмуем. Я не люблю эти говорильни и ни разу не выступал на них. Мне кажется, что когда встану и увижу направленные на меня десятки пар глаз и навострившиеся в мою сторону уши, стушуюсь и заткнусь, как парализованный. Да к тому же то, что говорил бы, высказал бы, вряд ли понравится начальству, вряд ли поддержат, подхватят подхалимистые шаромыжники вроде Вити Хорева. Иногда, воображая свое выступление, я мысленно проговариваю речь. Говорю о том, что станки у нас изношены, разболтаны, инструмент - тоже, что полмесяца чешемся, устраиваем перекуры с дремотой, а как конец месяца, штурмуем, вкалываем без выходных, что больше платят у нас, якобы по разрядам, по нарядам, сдельно, не тем, кто вкалывает честно, а тому, кто выпивает в получку вместе с начальником цеха, и так далее, и так далее. И вот сегодня очередное переливание из пустого в порожнее. Собираемся, как всегда, в комнате отдыха, небольшой боковушке. Там стоят обшарпанные столы, на которых ребята, те, кто не ходит в столовку и ест домашнее, забивают козла или доигрывают отложенную вчера партию в шахматы, там в углу титан с кипятком, по стенам лозунги, написанные еще при царе Горохе, стенгазета первомайского выпуска, какие-то диаграммы и плакаты по технике безопасности. Скамеек и стульев хватает не всем, люди теснятся у стен, некоторые сидят на корточках, я стою у двери. Я равнодушен к этому собранию и недоволен, что за час до конца смены меня оторвали от станка ради какой-то бессмысленной говорильни. Первым выступил начальник цеха Тевелев. Занятый своими ощущениями и беспорядочно набегающими случайными мыслями, я слушал его вполуха. Говорил он о том, о чем вначале говорилось на каждом собрании. О том, что весь советский народ, залечив раны войны героическим трудом, идет к новым достижениям. Затем разговор переводится на то, что мешает нашему движению вперед. Мешают низкая дисциплина в трудовых коллективах, пьянка, прогулы, брак и так далее. «Возьмем наш цех»,- продолжает Тевелев. Говорит о том, какая была напряженка в этом месяце с планом, что план мы могли бы перевыполнить, если бы столько-то моторных задвижек не оказались бракованными и не пошли на переплавку. Тевелев говорил о бракоделах. Я слушал невнимательно, потому что меня это не касалось, я не считал себя бракоделом. Вдруг - моя фамилия. Я вздрогнул. Насторожился. - Есть у нас такой фрезеровщик, Гайнуллин. Когда я пришел в цех, честно говоря, был удивлен. Кто его принял в коллектив, кто дал ему шестой разряд, если он на болтах шестигранники не может фрезеровать. Систематически опаздывает, сменную норму не выполняет, грубит мастеру, грубит мне, первый матерщинник в цеху. Весь коллектив самоотверженно трудится, чтобы выполнить месячный план, а он, видите ли, устал, ему, видите ли, по конституции положен отдых (дружный смех), а мы что, не по той же конституции живем? Другой разговор, если бы я не давал отгулять за переработанные дни. Пожалуйста, отдыхай в начале следующего месяца... Дальше я слушал как в бреду. Нет, это не про меня. В фрезеровщике Гайнуллине, о ком распространяется Тевелев, я не узнаю, не признаю себя. Разве я такой, разве я бракодел, разве матерщинник? Да, хотя срываюсь иногда, но по сравнению с другими... Я же начитанный и даже, может, замечательный, как однажды сказала Марья Дмитриевна, а они видят меня уродом, как в кривом зеркале, потому что так им, так ему, Тевелеву, хочется уродовать и унижать меня. Я живой, а они говорят, что я уже мертв, что мой труп смердит, что надо скорее похоронить его. -...Вот и решайте сами, может быть такой человек, как Гайнуллин, членом нашего коллектива? - заканчивает Тевелев. Затем выступает Тамара. Мастер ОТК и групкомсорг цеха. Чувствую по выражению лица, по взгляду ее угрюмых черных глаз, что эта фурия сейчас сказанет про меня такое, что от меня мокрое место останется. - Товарищи! - она волнуется, голос ее, возмущенно-звонкий, срывается. - Вы все знаете, сейчас нашу столицу мы освобождаем от всякой нечисти, тунеядцев, пьяниц, хулиганов и матерщинников. С заводов, фабрик увольняем прогульщиков и бракоделов. Все это для того, чтобы Москва стала образцовым коммунистическим городом, чтобы в ней жили честные и культурные люди. Вы все знаете, у нас замечательный коллектив, живем как одна дружная семья. В подавляющем большинстве наши люди трудятся честно, самоотверженно. Но есть, к сожалению, среди нас и такие, как фрезеровщик Гайнуллин. С работой он явно не справляется. А когда я сказала ему, что не приму у него бракованные болты, он оскорбил меня грубым словом. Он распространяет грязные сплетни про нашего директора Федора Максимовича, клевещет на секретаря парторганизации товарища Сухарева. Товарищи, я просто не смогу перед вами произнести слово, которым обозвал Гайнуллин Виктора Александровича, язык не поворачивается повторить такое грязное ругательство... Я ошеломлен. Откуда все это она знает? Ведь я говорил это только одному глухонемому Дудкину, говорил, уверенный, что он ни хрена не слышит. Кроме него, никого же не было рядом, не могли же расслышать другие издалека в шумном цехе, в гуле станков. Значит, он слышит и только притворяется глухим, подслушивает все, о чем говорят люди, и доносит начальству. Стукач! А еще руку мне каждый день пожимал, гад! Вспоминается случай из детства, случай, который, быть может, в какой-то мере определил мое развитие как человека или, может, даже судьбу мою. Я, мальчонка, сирота и оборванец. Зато у меня одного среди соседских ребятишек оловянный пугач. Наган. Его мне привез отец из города, когда еще был жив. Я очень дорожил наганом, гордился им, никому не давал поиграть, а спать ложась, клал под подушку. Пульки, правда, я давно расстрелял и в наших играх щелкал вхолостую. Соседский мальчик, старше меня годами, постоянно канючил у меня, мол, дай поиграть, не съем небось. Я не давал, потому как знал: возьмет и не вернет. Отца у меня нет, чтобы заступиться, мать лежит больная. Однажды он попытался отнять силком, я не давался. Тогда он, рассвирепев, заехал мне в ухо, врезал в скулу, повалил наземь и стал мочиться на меня лежащего. Долго он мочился. С той поры в моей жизни немало было людей, которые хотели бы помочиться на меня. И чтобы этого не случилось, я должен был держаться и крепко стоять на ногах! Правда, не всегда удавалось мне выстоять. Сегодня вот тоже хотят повалить и помочиться... - ...Может, Гайнуллин скажет нам, как он думает быть дальше? - слышу я, очнувшись от оцепенения, голос Тевелева. - А чего говорить-то? Все ясно, - буркаю я. - Хотя ладно, я скажу. Что касается болтов, я их уже полгода фрезерую. Когда я начал их фрезеровать, я пытался установить точный размер, шестнадцать миллиметров и восемь десятых с допуском. Я даже просил Василия Васильича выточить мне такую втулку на шпиндель. Никто мне ее не выточил. Я подкладывал под фрезы пластинки, даже фольгу - и все равно точности не было. Станок разболтан, шпиндель бьет. Конечно, можно было помудрить полсмены, но мне надоело возиться и я стал фрезеровать как есть, получалось шестнадцать миллиметров и шесть десятых. Вы можете разглядеть зазор в четыре десятых миллиметра между ключом и головкой болта? Тамара за эти полгода сто раз измеряла эти болты и принимала их без единого слова. Вдруг: не приму. Надо же было к чему-то придраться. Ну и обозвал я ее дурой. Да, признаюсь, я говорил все это про директора, о парторге тоже говорил, о Викторе Александровиче тоже высказался, но ведь я говорил все это глухонемому Дудкину. Как вы узнали обо всем этом, если он не слышит? Значит, никакой он не глухонемой и вы приставили его ко мне шпионить за мной... - Никто за тобой не шпионит, - обрывает меня Тевелев. И вот к концу этого то ли собрания, то ли товарищеского суда коллектив первого арматурного цеха выносит решение ходатайствовать перед администрацией о моем увольнении с завода как прогульщика, бракодела, матерщинника и о выдворении меня из Москвы как недостойного проживать в нашей столице. - Кто за это предложение, прошу голосовать. Единогласно. После собрания я хотел было подойти к Дудкину и сказать ему, что я о нем думаю, но он, гад, успел смыться. Я даже не расстроился после собрания, вернее, не очень расстроился. Я не поверил, что такое бывает, что такое может случиться со мной - выдворят меня из Москвы как прогульщика, бракодела и матерщинника. Ведь почти половина задвижек бракуется, и никого не выдворяют. Хотя бы этот случай с отверстиями для болтов на крышке моторной задвижки. Забыл кто-то просверлить или после бутылки сверлил, собрали - видят: одного болта не хватает, отверстия на крышке нет; и чтобы не разбирать и не сверлить недостающее отверстие, что они делают? Приваривают две половинки болта с двух сторон, мол, и так сойдет, и отправляют в Румынию, а оттуда письмо в министерство: брак прислали. Ведь никого не уволили, а директор Филиппов только выговором отделался. Прогуливают тоже почти все. И матерятся все. Начальство тоже ругают все. Послушал бы этот Тевелев, как его чихвостят слесаря в сборочной. Почему же тогда меня, может, действительно не лучшего рабочего, во всяком случае, такого же, как все, увольняют и выгоняют из Москвы? Бред какой-то. Может, я сплю и вижу все это во сне... Словом, не принимая собрание всерьез - ну, бывает, погорячились, поговорили, выпустили пар и скоро забудут - и в беспечной уверенности в своей нужности на работе, в понедельник я выхожу в свою смену. В вечернюю. Увидев меня, как ни в чем не бывало, Дудкин шагает навстречу и протягивает руку. Я не подаю ему. Он озадачен, смотрит на меня совершенно невинными глазами и что-то мычит. - Ты чего же, паскуда, продаешь меня?! - говорю ему.- Думаешь, тебя они за стукачество переселят в отдельную квартиру? Чего уставился? Ты же слышишь все. Беги, доноси начальству! Он таращится на меня, как будто ничего не понимает, догадывается, что я матерю его, но не знает за что, он как будто удивлен, растерян и огорчен. Словом, передо мной стоит тот же глухонемой Дудкин, кого я знаю давно, безголосый, бессловесный и вроде бы неспособный на подлость. Или он ни при чем - кто же тогда? - или так ловко умеет притворяться. Разве поймешь... Приступаю к работе и вскоре, увлеченный деталью, успокаиваюсь, отхожу постепенно. Никто ко мне не подходит, никто мной не интересуется. Василий Васильич, проходя мимо, даже не глядит в мою сторону. Тамара тоже обходит. Готовые детали никто не забирает. Так проходит смена. Домой ухожу довольный - сделал четыре сложнейшие детали, ни одной не запорол. На другой день, привычно и спокойно придя на смену, как бы в смутном предчувствии обращаю внимание на стенд, где вывешиваются разные приказы, и вижу новый приказ. Читаю - про меня. Фрезеровщика Гайнуллина А. М. по статье такой-то уволить с завода имени Маленкова. И подпись директора Филиппова. Читаю еще и еще. Если верить приказу, меня действительно увольняют. Но я не верю. Вернее, рассудком понимаю, есть даже приказ, да, увольняют, но нет, даже не душой, а чем-то таким основным, какой-то сердцевиной всего моего существа - не верю. Меня? Увольняют? Этого не может быть. Это бред какой-то. Так, наверное, до конца не верит приговоренный к смерти, что его вот сейчас убьют. Подхожу к своему станку. Вот он, мой родимый, друг железный, старенький, немало поработавший и уставший, вот мои детали, творения моих рук, нервов, гляжу на них и чувствую, что не могу все это оставить, бросить. Я должен, должен доделать эти детали. Это моя жизнь, потребность моей души, это опора и полноценность. Начинаю работать и чувствую спиной, что кто-то подошел ко мне. Оборачиваюсь: начальник цеха Тевелев. - Зачем пришел на работу? Ты же уволен. - А детали? - Какие еще детали? Ты уволен, - говорит он, улыбаясь детскими губами. - Иди в отдел кадров и оформляйся. И отходит. Кажется, это всерьез. Идти в отдел кадров. Не сегодня, конечно. Сегодня уже поздно. Завтра утром. Обидно. Ведь только-только освоился с работой, стал делать быстрее, а тут все бросай. Нет, не уйду, еще поработаю сегодня, буду работать, пока не прогонят силком. Работал до конца смены. Никто ко мне больше не подошел. На другой день с утра иду в отдел кадров. Покорно иду. По всегдашней привычке подчиняться приказам, указам, командам, распоряжениям, постановлениям, решениям и прочим установкам, хотя ведь понимаю, что творится произвол. Надо бы сопротивляться, постоять за себя, бороться за справедливость. Вдруг по дороге осеняет: в таких случаях, кажется, обращаются в партком. Ведь есть еще партия. Правда, я в ней не состою. Но ведь она - партия рабочего класса. Я рабочий. Значит, она должна защищать мои интересы, меня защищать от таких, как Тевелев и Филиппов. Иду к Сухареву. Вхожу в его кабинет и, слава Богу, застаю его на месте, за письменным столом. Заметное, смуглое, как будто нерусское лицо и очень густые, вьющиеся темные волосы. Что-то пишет. Отрывается от бумаги, вопросительно пялится на меня. - Меня увольняют, - говорю я. - Из какого цеха? Как фамилия? - Из первого арматурного. Гайнуллин я. - Да, тебя увольняют. Ты знаешь, за что. - За что? - Плохо работаешь, прогуливаешь, брак делаешь, Тевелев от тебя отказывается. - Неправда это. Не делал я брака. Сейчас фрезерую сложную деталь и ни одной не запорол. - Материшься. - Все матерятся. У нас на фронте генерал Осликовский матерился. - Ты же не генерал. - Значит, что можно Юпитеру, нельзя быку? - Какому еще быку? - Это из книжки, - говорю я и нажимаю на самое главное: - Я же рабочий, гегемон, партия должна защищать рабочего человека. - Партия защищает не каждого. Мы не увольняем только беременных женщин. Вот и поговорил с партией.
* Эту повесть нашего земляка в свое время не взяли центральные журналы. Отказывали из-за того, что, дескать, история «маленького» человека «потеряла свою актуальность».
|
|
|
|
© "БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ", 2003WEB-редактор Вячеслав Румянцев |