Родственные проекты:
|
Заколдованная
БЕЛЫЙ ЛИСТ БУМАГИ
повесть для подростков и взрослых, которые занимаются
живописью или интересуются ею, или просто любят художников
ДРУГИЕ МАСТЕРСКИЕ
ИЛИ
ВИД НА МОСКВУ
СО СТОРОНЫ ВОРОБЬЕВЫХ ГОР
В мастерской Юрия Селиверстова возвышались бумажные храмы сложной конфигурации.
Певец света и тени Селиверстов закончил архитектурный институт, но работал
художником: иллюстрировал детские книги, делал портреты русских философов, писал
стихи-молитвы, а для будущих поколений, которые по словам Селиверстова начнут
восстанавливать разрушенные церкви, проектировал храмы. Здесь для него не было
пределов. Особенно впечатлял проект Храма Христа Спасителя. Без всякой натяжки —
сильно впечатлял; он был сработан чисто, чеканно, если можно так выразиться о
бумажном сооружении. На месте взорванного исполина Селиверстов предлагал
соорудить стальной каркас — в точности повторяющий силуэт храма.
— Никто не воссоздаст храм в первозданном виде, — говорил он. — Не восстановит
росписи, уже нет великих мастеров… А каркас будет как символ прежнего величия… А
внутри каркаса надо поставить часовню, куда люди могут прийти, помолиться.
Несмотря на святые замыслы Селиверстова, его земные деяния не отличались
праведностью: когда к нему заходили приятели, он доставал черствый хлеб,
плавленые сырки и сигареты «Чайка». Когда же его навещали девушки, на столе
появлялось печенье, американские сигареты, коньяк. Всех девушек Селиверстов
делил на «сестричек» и «сказки».
Ближайшим другом Селиверстова являлся писатель-фантаст Владимир Григорьев,
высокий, лысый, закоренелый холостяк (Григорьев был не прочь жениться, но всех
своих девушек показывал матери, а той никто не нравился — похоже, старушенция
просто-напросто ревновала сына, и было ясно — свадьбы не будет до ее смерти).
Григорьев девушек делил на «стрелки» и «балычок».
С Селиверстовым у Григорьева были и другие существенные различия. Григорьев не
скрывал, что является безбожником, но, кивая на Селиверстова, повторял, что
глубоко уважает чужие взгляды, ценит в других то, чего нет в нем.
Григорьев тщательно маскировал лысину, зачесывая остатки волос из-за ушей.
Однажды он исчез, и объявился через полгода... с роскошной седой шевелюрой. На
недоуменные взгляды приятелей сообщил, что был в Туве и шаманы дали ему бутылку
какой-то мази.
— Втираю раз в неделю и волосы прут — не успеваю стричь, — сказал Григорьев,
выпучив глаза для убедительности.
Приятели уже начали клянчить волшебное зелье, как вдруг Селиверстов достоверно
заявил, что Григорьев снимался в фильме «Гусарская баллада», и у него парик.
Мы с Григорьевым жили в разных концах города, я — у Водного стадиона, он в
районе Сельскохозяйственной выставки.
— У меня красота, — как-то сказал Григорьев. — Лихоборка под боком течет. Сижу,
рыбку ловлю.
— Какая Лихоборка? — удивился я. — Она около меня течет.
— Правильно, и дальше через Тимирязевку ко мне. Можешь послать мне бутылку с
запиской.
Я не поленился, проверил: запечатал в бутылку клочок бумаги, где назначал ему
встречу у Селиверстова. Действительно, он выловил бутылку, пришел в мастерскую и
протянул мне записку.
На улице Медведева находилась вместительная мастерская Анатолия Сухова, которую
хозяин условно делил на два богатства: земное и небесное. Стеллажи «земного
богатства» производили неизгладимое впечатление; там стояли самовар, чугунок с
ухватом, керосиновая лампа и прочий антиквариат; на «небесных» полках лежали
религиозные книги. Посреди мастерской находился фонтан — овальный таз с
водопроводной трубой и подсветкой. Время от времени фонтан извергал к потолку
тонкую изящную струю с разноцветными брызгами, которая мелодично ниспадала в
таз. Фонтан был по-настоящему красив. Особенно ночью.
Сухов делал офорты и работал великолепно. Чумазый, точно кочегар, умелыми руками
«колдовал» около станка («шуровал в тугоплавком котле») и, когда что-то не
получалось («выпадал шлак»), колотил самого себя, а приятелям, которые постоянно
торчали в мастерской, огрызался («отчаянно чадил»). Но когда получалось («от
станка отскакивали отливки») колотил приятелей и гоготал.
Среди тех, кто постоянно торчал в мастерской, были художник Анатолий Ясинский и
редактор журнала «Семья и школа» Петр Гелазония.
Ясинский был непревзойденным виртуозом макета. Именно он (провинциал из
Новосибирска, приехавший учиться в Москву и бросивший полиграфический институт
на последнем курсе) придумал внешний вид большинства известных журналов.
Подчеркнуто вежливый, молчаливо-приветливый, Ясинский во время бесед на
отвлеченные темы, прямо-таки страдал от избытка скромности (он и носил синие
рубашки — цвета чистоты и скромности), говорил тихо, почти извиняющимся тоном,
часто краснел, смотрел в пол и вообще выглядел незащищенным, слишком открытым.
Но когда дело касалось серьезных тем (политики, искусства), становился
непримиримо-резким, безжалостным, и что удивляло — даже тогда не выходил из
себя, по-прежнему говорил тихо, отчего его слова звучали особенно весомо, а
порой и просто убийственно. Будучи истинным патриотом, Ясинский глубоко презирал
знакомых художников, которые уезжали из страны.
— Заметьте, они все не русские, — говорил он. — Они так и не пропитались русской
культурой, их мысли всегда были на исторической родине. И душа там же. Их
искусство чужеродное.
Когда в мастерской рассматривали и обсуждали чьи-либо работы, он обычно стоял в
стороне и высказывал свое мнение последним.
— Дайте-ка взглянуть, — просил и тут же выдавал: — Это не просто посредственная
вещь, сырые заготовки, это какая-то дребедень, гниль, сурогат! Это не имеет
никакого отношения к искусству!
Или:
— Это не просто скудное воображение, это варварство! Что сделано с природой, с
человеком! Это втягивает в трясину!
Его слова заставляли вздрагивать; все мужские сердца замирали, уж я не говорю
про нежные женские сердца — те вообще останавливались. «Дерзкий нарушитель
порядка, конфликтный человек», — прозвал Ясинского кто-то из художников. И в
редакциях Ясинский оставался верен себе:
— Ваше мнение меня не интересует. Берете или нет?
До женитьбы Ясинский подрабатывал везде, где только можно: красил дома,
пароходы, ходил в потрепанном костюме, у него вечно свисали носки и рубашка
выпадала из брюк, и вообще, в быту он был беспомощен до смешного. Женившись,
работал только в графике и внешне преобразился — всегда наутюженный,
накрахмаленный (опять-таки в синих рубашках), и во время «художнических» споров,
уже «полыхал» с меньшей страстью — в мастерской просто дул прохладный ветерок.
Позднее жена вообще запретила ему общаться с художниками.
— Ты выдающийся человек, — сказала, — тебе нельзя тратить время попусту.
Иначе... — она пригрозила разводом.
Эти слова были решающими — «нарушитель порядка» стал примерным «домашним»
художником.
Жена Ясинского, крайне властная особа, держалась так, словно ее только что
возвели на трон и она приняла присягу верности Отечеству. Она завоевывала мужа в
нарастающем темпе: разогнав его друзей, навязала ему свое «понимание жизни»;
потом и этого ей показалось мало, она замахнулась на неподвластное — решила
отучить мужа от храпа, но здесь, понятно, результата не добилась.
В те дни в моей голове роились мысли, кое-какие соображения насчет подобных
угроз (и отношений Григорьева с матерью), я вывел некий закон сохранения любви:
мать ревнует сына к его возлюбленным, жена оберегает мужа от дружков и т. д.
Этот закон (подробно разработанный) я даже послал в научный журнал, но мой труд
вернули с насмешливой припиской: «Молодой человек! По поводу Вашей философии
мнение редакции разделилось: одни считают, что она тянет на премию, другим стало
жалко деревья, из которых сделали бумагу, использованную вами для записей».
Тучный Гелазония напоминал былинного богатыря. Доброжелательный и мягкий, он мог
примирить самых непримиримых противников, при этом восклицал что-нибудь этакое:
— Нельзя нравится всем, это противоестественно. И хорошо, что у вас разные
взгляды, вы как букет полевых цветов... Завидую вам! А все, что я делаю — не
след в искусстве, а царапины. Мне до вас так же далеко, как одуванчику до
вершины дерева.
— Примечательная деталь! Хорош одуванчик! — смеялась Люба Юкина,
художница-кукольница с затуманенным взглядом. — Ты не одуванчик, ты — баобаб!
— Ты Гаргантюа, — вторил Любе ее муж, график Сергей Юкин, у которого были темные
круги под глазами и на его картинах все предметы имели темную обводку и казались
замурованными в плиты из цемента, то есть выглядели барельефами. Куклы его жены,
напротив, выглядели живыми существами, персонажами с яркими характерами. Из
отходов от шитья (лоскутов, тесьмы) Юкина создавала разноцветное царство
огромных (с подушку) пузатых мышей и птиц; из разных безделух, пряжек, пуговиц,
блесток (у нее все шло в дело) конструировала рыб, из ваты и ниток — богадельню,
серию стариков и бабуль.
— Почему ты не продаешь куклы? — как-то спросил я Юкину, зная, что они с мужем
живут в постоянной нужде.
— Как же я могу их продавать? — возмутилась Юкина. — Это ж мои дети! Мои куклы
играют большую роль на бытовом уровне. Сергей ведь пишет жестко, он и человек
жесткий. Прекрасный, но невыносимый. У нас случаются веселые скандальчики, я их
называю «увеселение души». Так вот, мои куклы смягчают атмосферу в семье. У нас
терпимое сожительство. Мы немного устали друг от друга, ведь знакомы сто лет. Он
еще в детстве дергал меня за косы, кидался камнями — я уже тогда нравилась ему.
Бывая в мастерской Сухова, я думал: «Хорошо, что у нас есть своя микросреда, где
всегда найдешь понимание, поддержку. И что странно, у художников разные
материальные возможности, но жизнь протекает более-менее одинаково».
Сухов всегда старался как можно дольше задержать друзей, даже пускал фонтан на
полную мощность, устраивал водную завесу, чтобы никто не пробрался к двери. Я-то
уходил последним, а то и оставался ночевать, и вообще слыл угрожающе
общительным.
В мастерской Купермана, о котором я уже упоминал, постоянно блуждали женщины с
пышными формами в легкомысленном одеянии — они вдохновляли на работу хозяина
мастерской и его закадычного друга художника Кирилла Дарона. Эти типы в основном
любили слабый пол и только отчасти живопись. Случалось, в мастерской появлялись
даже малолетки, испытывающие гормональный бум — они то и дело выдавали
художникам плаксивое обожание.
Мастерская в монастыре настолько обросла легендами, что трудно было понять, где
правда, где вымысел, но доподлинно известно — Куперман и Дарон носили только
импортные одежды (занимались «фарцовкой», покупали шмотки у иностранцев), а по
вечерам фланировали по улице Горького, подходили к театрам и своеобразно кадрили
юных зрительниц:
— Как вам понравились наши декорации? — спрашивали, выдавая себя за оформителей
спектакля.
У обоих художников была четкая цель — жениться на богатых иностранках и укатить
из страны, что позднее они и осуществили (один теперь в Англии, другой в
Бельгии).
О работах этих деятелей ничего хорошего сказать не могу; Куперман черкал
(рахитичным штрихом) какие-то замысловатые сюжеты (не имеющие никакого отношения
к российским традициям), а Дарон одно время рисовал улицу Горького и Кремль,
потом ромашки и васильки — сплошные ромашки и васильки (картины отличались
только форматом), но «цветочную» серию покупали иностранцы, как символ России.
Эмигрировав, Куперман первым делом показал свои «штрихи» Шагалу и тот сказал:
«Молодой человек, я это давно прошел». Дарон, по слухам, вообще забросил
живопись. Вполне возможно, ведь теперь у него богатая жена, коттэдж с видом на
залив… Зачем ему теперь утруждать себя рисованием, тем более, что в Бельгии
полно красивых женщин.
Еще более безобразное отношение к художеству демонстрировал близкий приятель «монастырщиков»
Валерий Красновский, которому было все равно, что делать, лишь бы получать
деньги. Каким-то странным образом (по слухам, через «своих» в министерстве) он
постоянно был главным художником: то на «Диафильме», то в издательствах; правда,
из «Диафильма» его со скандалом выгнали, поскольку там он умудрялся под чужой
фамилией оформлять лучшие ленты (делал плохо, ведь не имел «божьей искры») и сам
себе (на то же подставное лицо) выписывать гонорары. Красновский одним из первых
купил машину и кадрил симпатичных москвичек «на ходу». Во дворе мастерской он
поставил импортный надувной гараж, который шатался точно гигантский студень
(почему-то это чудище ему приходилось все время подкачивать).
Виталий Петров писал полотна под Рокуэла Кента, но считал себя повыше
американца, и, само собой повыше большинства собратьев по творческому цеху. Его
жена работала в Союзе художников и пробила мужу огромную мастерскую-мансарду в
«сталинском» доме на Кировской и должность доцента в Калининском художественном
училище, и немыслимые привилегии: дорогостоящие командировки на Чукотку,
персональные выставки. В коллективных выставках он не участвовал (ну, если
только с кем-нибудь из художников, «равных по классу»).
— Не хочу выливать свой стакан лимонада в бочку с водой, — полушутя, но в то же
время обозначая свое величие, говорил художник. (Мне-то было ясно — слишком
серьезное отношение к себе идет от слабости).
После смерти жены, Петров лишился этих привилегий, но не раскис — выписал с
Севера знакомую учительницу чукчу, расписался с ней, купил катер и стал с новой
женой путешествовать по Подмосковью.
Рядом с Петровым обитал хохотун Эльдар Урманче. Как большинство художников,
Урманче любил компании и крепкие напитки, но особенно в душу к себе никого не
пускал; недолго пообщается с сотоварищами, поюморит, похохочет и убегает. В
основном свое веселье он обрушивал на красотку жену и двух-трех «дружков
юности»; остальных держал на расстоянии, чтобы «не распыляться» — так оберегал
свой внутренний мир.
Урманче прекрасно иллюстрировал детские книги — его рисунки отличались
стилизованным реализмом, красотой цветовых решений, лаконичностью и… грустью
(какой-то скромностью героев и печалью российских деревень); как в нем уживались
два противоположных состояния — загадка.
На Метростроевской имел мастерскую Игорь Галанин, низкорослый, худощавый, весь
какой-то изломанный, по прозвищу Шустряк. Половину мастерской занимала печь для
обжига эмалей (невиданная роскошь!), но владелец мастерской эмали делал редко,
чаще гобелены (под Люрсу), а еще чаще — рисунки к детским книгам. Собственно,
его рисунки нельзя назвать рисунками, скорее — кружевами из мелких цветочков,
какими-то бессмысленными пятнами (все художники морщились). Тем не менее, в
издательстве «Детский мир» у него были «свои» редакторы, которым он доставал
голландскую гуашь, а те, в благодарность, снабжали его работой. Кстати, гуашь
Галанин доставал через иностранцев — он уже тогда налаживал связи с заграницей и
при первой возможности уехал из нашей страны.
Где жизнь по-настоящему била ключом (точнее, постоянно извергался вулкан), так
это в подвальной мастерской на Плющихе. Художники Николай Пшенецкий, Валерий
Масленников, Борис Лавров, демонстрируя мощные жизненные силы, бегали по
комнатам как тараканы и с невероятным рвением и деловой хваткой наглядно
демонстрировали, что можно создавать на подоконниках, в чумовом ритме, среди
неразберихи, холстов, клея, бурлящей картошки и кипящего чайника. Эти художники
постоянно поддерживали творческий запал друг друга, и чуть что восклицали:
— Потряс! Я в отпаде! Я балдею!
Их звали «неукротимая забойная группа». Кстати, они были забойными в прямом
смысле слова — состояли в одной волейбольной команде и особенно сильно играли,
когда были на грани поражения. Умение в нужный момент собрать запредельные силы
— было отличительной чертой этих художников. В благополучии они расслаблялись,
работали с прохладцей, больше вели «разговоры о вечном», но при неудачах и
болезнях не щадили себя; добрые по натуре, при опасностях «забойщики»
становились яростно-злыми, так что, бытовая неустроенность этим горячим парням
шла на пользу. Собственно, они и не скрывали своего презрения к богатым:
— Если бы нам подвалило богатство, мы убежали бы от него, — говорили эти
отчаянные парни.
С «забойной группой» соседствовал художник Василий Ситников, который бравировал
могучим здоровьем — зимой ходил в пиджаке, с фетровыми «наушиками», спал с
открытым окном... Он имел дюжину учениц (от двадцати до тридцати лет); художницы
с утра до вечера вкалывали в его мастерской, а потом он «проходился кистью по их
наметкам» и продавал полотна иностранцам за своей подписью.
На Разгуляе находилась мастерская Леонида Бирюкова, «мастера изящной линии,
утонченного рисунка». Он иллюстрировал Есенина, Блока, Фета и писал очерки об
ушедших из жизни известных оформителях книг, которых прекрасно знал, поскольку
работал худредом в «Детгизе». Что знаменательно, Бирюков в основном пи-сал не об
усыпанных наградами, а о тех, кого при жизни не очень-то замечали (часто
незаслуженно), а после смерти и вовсе забыли.
Бесспорно, Бирюков делал благородное дело, и я горжусь, что приложил к этому
руку — сподвиг его выступить в качестве писателя и при встречах тормошил,
разогревал и был первым читателем его записей (вернее, вторым — после его жены,
художницы Натальи Федоровой).
Особо следует обрисовать две скульптурные мастерские: одну в Трубниковском
переулке, где ваял Платонов, другую на Комсомольском проспекте, где творили
Вадим Сидур, Николай Силис и Владимир Лемпорт.
Платонов работал в классическом стиле, и я только ахал от его высочайшей техники
(позднее он с женой уехал в Италию «совершенствоваться», но остался там
навсегда. Перед отъездом подарил мне кое-что из гипса — об этом уже говорил). Ко
всему, Платонов был красивый и обаятельный человек.
Три мастера со звучными фамилиями делали композиции из труб, радиаторов,
оплавленной арматуры, кирпича и другого подручного материала создавали объемный,
живой мир — разнообразные дома: веселые, с лихо запрокинутыми крышами под медным
солнцем и грустные, со слезящимися окнами; согнутые под ветром деревья-трубы,
железные птицы, летящие по странным траекториям; женские фигуры, массивные,
каменные, но просвечивающиеся; пластичное литье из бронзы — застывшие тяжелые
жидкости.
После посещения этих мастерских, у меня опустились руки работать, я не мог
смотреть на свои каракули. Работы скульпторов подавили меня, я долго не мог
очухаться и просто уничижал себя: «Куда лезу? Мой удел грибы, лишайники,
плесень, а я полез ввысь, замахнулся на неподвластное».
В те дни я думал: «Сколько же в России талантов и сколько моих сверстников уже
достигли высот, а я все топчусь на месте. Может, подростком совершил величайшую
ошибку, взявшись за рисование?». Мысль о собственной неполноценности приводила
меня на пиратский корабль детства. «На том поприще я добился бы гораздо
большего», — думалось, и мой рот невольно растягивался в кривую пиратскую
усмешку или в широкую дурацкую улыбку — не знаю, как лучше сказать.
Все эти мастерские были видны со стороны Воробьевых гор; они отличались работами
их хозяев, размерами, изнанкой своей жизни, но среди них не было ни одной
скучной.
Леонид Сергеев. Заколдованная. Повести и рассказы. М., 2005.
|