Юрий БАРАНОВ |
|
- |
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА |
XPOHOCВВЕДЕНИЕ В ПРОЕКТФОРУМ ХРОНОСАНОВОСТИ ХРОНОСАБИБЛИОТЕКА ХРОНОСАИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИБИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫСТРАНЫ И ГОСУДАРСТВАЭТНОНИМЫРЕЛИГИИ МИРАСТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫМЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯКАРТА САЙТААВТОРЫ ХРОНОСАРодственные проекты:РУМЯНЦЕВСКИЙ МУЗЕЙДОКУМЕНТЫ XX ВЕКАИСТОРИЧЕСКАЯ ГЕОГРАФИЯПРАВИТЕЛИ МИРАВОЙНА 1812 ГОДАПЕРВАЯ МИРОВАЯСЛАВЯНСТВОЭТНОЦИКЛОПЕДИЯАПСУАРАРУССКОЕ ПОЛЕ |
Юрий БАРАНОВГРЕТХЕНГлава из Книги воспоминаний о ХХ веке
… В августе 1939 года меня забрали из «немецкой группы», то есть из частного детского сада, где в течение двух предыдущих лет мне давали хорошее, по понятиям моей семьи, воспитание… Нет, я не оговорился, в конце 1930-х в Москве ещё сохранялись частные детские сады. Платные, разумеется – в отличие от бесплатных государственных. Моя группа (слово детсад там не употреблялось) находилась на Садовом кольце недалеко от Смоленской площади, хозяйку звали Верой Филипповной, она занималась «экономикой» (питанием и т. д.), а нам, детям, главной фигурой представлялась воспитательница, контактировали мы почти исключительно с ней. Маргарита Карловна *, немка, говорила с нами по возможности по-немецки, и в этом заключался секрет притягательности детского сада Веры Филипповны – в прямом методе обучения немецкому языку. Такой «школой» был очень доволен и мой «главный воспитатель» – дед по матери Василий Иванович Свидерский, убеждённый германофил. Тут надо сказать несколько слов о нём. И потому, что он был замечательным человеком и сыграл важную роль в моём воспитании и становлении моей личности, и потому, что, возможно, эти мои записки попадут в руки какого-нибудь вшивого интеллигента из либералов, и он болезненно среагирует на слово «германофил». Скорее всего завопит: азохен вей, как же так, ведь 1939 год, в Германии Гитлер, холокост и т. д. Но для 1939-го такие оценки не подходят. Термин «холокост» ещё не вышел из круга знатоков древности; учебники поясняли: богам обычно отдавали, сжигая, часть жертвенного животного, остальное съедали люди; более весомым, более угодным богам считалось такое жертвоприношение, когда животное сжигалось полностью, это действо обозначалось словом всесожжение, – по-гречески холокост. Ещё никто не применял термин холокост к массовому уничтожению людей, хотя подобные трагедии в истории происходили неоднократно. Например, во время Первой мировой войны немцы перебили 40 процентов карпаторуссов-лемков. Но кто стенал на весь мир о трагедии небольшого славянского народа? Что касается Третьего Рейха, то там в 1938 году были ужесточены расовые законы, однако и они предусматривали лишь ограничения прав евреев, но не их уничтожение. И только в 1942-м, на совещании в Ван-Зее, будет принят план «окончательного решения еврейского вопроса». К слову, и этот план не предусматривал поголовного истребления потомков Авраама в Германии. На второй день после падения Берлина в мае 1945 года одной из первых зарегистрировавшихся в советской комендатуре общественных организаций была еврейская община германской столицы. Евреи, признавшие себя «недочеловеками» и получившие соответствующие документы, могли даже сохранять свой бизнес в Третьем Рейхе **. Но я отвлёкся от своего повествования. Мы находимся, напомню, в 1939 году. Мне было шесть, и по малолетству я не принимал участия в беседах о расовой политике национал-социалистического государства, но впоследствии старшие в семье и знакомые много раз рассказывали мне, какие смертельно опасные по тем временам дискуссии устраивал мой дед по поводу германских расовых законов. Нет, он их не оправдывал, он «просто» задавал вопрос: а разве не ограничивает наши права, права русских людей, известный ленинский постулат о том, что русские должны быть искусственно поставлены в худшее положение по сравнению с другими нациями нашей страны? А уж о том, как этот ленинский постулат (в отличие от многих других не оставшийся на бумаге) проводился в жизнь, мой дед, встретивший революцию тридцатилетним адвокатом, мог рассказать немало. Расовый закон, рассуждал он, у нас применяется не так, как в Германии. Там говорят: ты еврей, поэтому тебе нельзя занимать такую-то должность, заниматься такого-то рода деятельностью. В СССР же не говорят: ты русский, а значит не можешь стать, допустим, деканом или замнаркомом, послом или начальником управления НКВД, а, в противовес былой несправедливости, требуют в первую очередь выдвигать представителей ранее, при царе, угнетавшихся народов – а кроме русских по большевистским догмам никто больше в угнетателях не числится. Попутно замечу, что эта паскудная антирусская философия сохранилась и в посткоммунистической России. Ленинские байки о царской России как о «тюрьме народов» не опровергаются. К тому же к ним добавились такого же пошиба мифы о Советской России, к рассказам о высылке некоторых северокавказских народов и крымских татар (причём эти жёсткие меры военного времени всегда изображаются как совершенно необоснованные) добавляются чудовищные выдумки о «сталинском антисемитизме». Постоянно раздаются вопли о ксенофобии русских, так называемые «правозащитники» каждую кабацкую драку изображают националистическим погромом, если пострадал кто-то из нерусских, и никогда не поднимают шума по поводу убийств, ограблений, изнасилований, совершаемых нахлынувшими к нам инородцами, прежде всего – кавказцами. Какая-то «учёная» сука в 2008 году заявила по телевидению, что «в Москве слишком много русских». Так что ленинизм продолжает окутывать Россию своим гнусным смрадом. Но вернёмся в СССР 1939 года. Мой дед хорошо знал, как выдвигают представителей «ранее угнетавшихся народов». И не только потому, что на собственной шкуре испытывал национальную дискриминацию, проявлявшуюся в многообразных формах, в частности в том, что руководящий слой всех советских ведомств и структур быстро заполнился в основном нерусскими людьми. Но этого мало! Он был вынужден сам принимать участие в укреплении антирусской системы интернационал-социалистического государства. В начале 1930-х дед был в длительной командировке в Якутии. Ковал, так сказать, национальные кадры юристов. Учил тех, кто хотел учиться. Но хотели не все, и это нормально. Однако ненормальным было то, что ставить объективные оценки дед не мог. Ему говорили: Василий Иванович, вы недооцениваете важность создания новой национальной интеллигенции; а когда упрямый преподаватель упирался, ему быстренько напоминали его чуждое классовое происхождение (польские дворяне, русские купцы и царские чиновники) и даже тот факт, что до революции он служил в Средней Азии, то есть проводил колониальную политику проклятого царизма. Не было секретом, что подобное творилось и во всех других республиках, да и в Москве, где приёмные экзамены в вузы были, в сущности, не конкурсами знаний, а смотром анкет с особым вниманием к сведениям о национальности и классовом происхождении. Другой опасной темой были концлагеря. Когда кто-нибудь, черпая эрудицию из «Правды» или «Известий», начинал рассказывать о концлагерях в Германии, дед восклицал: эка невидаль! Вы что, забыли, как у нас в Москве появился первый концлагерь в Сокольниках – в 1918 году? В 1939-м люди ёжились от напоминаний о «революционной романтике» первых коммунистических лет, когда не совершивших никакого преступления, но «чуждых по мировоззрению» людей отправляли за колючую проволоку на срок «до победы мировой революции». А если кто-то говорил, что в восемнадцатом году те, кто выносил приговоры, думали, что назначают лёгкие наказания, ибо мировая революция ожидалась со дня на день, дед саркастически смеялся и называл таких судей дураками и садистами; ведь те, кого сажали, говорил он, в мировую революцию не верили. Тема концлагерей была особо острой в нашей семье, хотя из самых близких родственников никто не сидел. А дело было в том, что в 1933 году, когда Гитлер был избран канцлером, а я появился на свет, мою мать после окончания геодезического института направили работать по специальности на строительство канала Москва-Волга. Иначе говоря – она работала «вольняшкой» в ДмитЛаге, в Дмитровском исправительно-трудовом, вернее, как говорили зеки, в истребительно-трудовом лагере (термин концлагерь к тому времени коммунисты вывели из оборота). Не думаю, что рассказы о Заксенхаузене и Бухенвальде, о Гиммлере и Гейдрихе производили особое впечатление на деда – после того, что он знал о ГУЛАГе и о ДмитЛаге, о жутких обер-палачах, таких, как Коган и Берман, Фирин и Рапопорт, Френкель и Кацнельсон, и, конечно, сам Ягóда (а маме довелось лично общаться с железным наркомом). Надо думать, дед наслушался таких рассказов не только от своей дочери, но и от других людей. Одного такого человека я помню. Это была наша соседка по коммунальной квартире, учительница французского языка, которая вернулась из ГУЛАГа после того, как Берия заменил Ежова на посту руководителя НКВД и освободил значительную часть заключённых. В одном из доверительных разговоров в 1950-х, когда я уже был студентом, бывшая узница заметила, что до войны в немецких концлагерях ещё не практиковалось массовое уничтожение людей – «а у нас уже был Беломорстрой и прочее…» Впоследствии, анализируя воспоминания родственников и знакомых о моём деде, я понял, что он, по-видимому, ожидал от национал-социалистического режима в Германии какой-то эволюции: ведь за двадцать лет изменился, да ещё как, интернационал-социализм в СССР. К тридцать девятому давно уже не было такого, как в жуткие ленинские годы, когда могли потащить в ЧК или «просто» избить на улице за один только «классово-чуждый» вид, за «пенсню», например, а дед мой любил пенсне. Не в таких хулиганских формах проявлялась уже русофобия; мне рассказывали, что дед торжествовал, когда в тридцать шестом «Правда» вмазала самому Демьяну Бедному, недавнему неприкасаемому, любимцу Ленина и Луначарского, за хамские выпады в адрес героев русских былин. Уже без ругани, а с уважением произносились имена Александра Невского, Суворова и Кутузова, уже местечковые музыковеды не осмеливались называть мещанскими композиторами Чайковского, Рахманинова и Глазунова. Но глупостей хватало. Никто не отменял гнусного ленинского постулата о старой России как о тюрьме народов, где якобы 43 процента русских эксплуатировали 57 процентов нерусских. И ещё смешили деда байки о свободах, которые будто бы принесла «восточным» народам советская власть. В предреволюционные годы он служил в Средней Азии, и как юрист отлично знал один из основополагающих принципов «царской» юстиции: инородцы живут по инородческим законам. «До таких свобод, чёрт побери, не доросло ещё ни одно государство на земном шаре!» – восклицал дед. И он был тысячу раз прав. Сейчас, в начале XXI века, в Западной Европе только-только подходят к этому принципу, да и то лишь в некоторых странах. Но коммунистические пропагандисты упорно вдалбливали в умы школьников и студентов: царская Россия – тюрьма народов. Они извели море чернил, доказывая, сколь оскорбителен сам термин «инородцы», но никто из них и пикнуть бы не посмел по поводу того, что Ленин – персонально Ленин, этим хвастались – одним из первых декретов грубо вмешался в личную жизнь миллионов «людей Востока», запретив многоженство. И породил необходимость массового обмана, двуличия, лицемерия. Дед никогда не терял связей со Средней Азией и знал, что люди там «как-то устраиваются»: берут, например, вторую жену под видом родственницы из дальнего кишлака. А власти на это закрывали глаза. Так же, как закрывали глаза в России на то, что русские люди отмечают Пасху, Рождество и Троицу. Дед надеялся, что со временем необходимость лицемерия и обмана отпадёт, так как будут сняты глупые запреты, навязанные нам, как он считал, революционерами из еврейских местечек Западного края Российской империи, сформировавшимися в эмиграции и не понимавшими ни русских коренных людей, ни российских «инородцев». А к эмиграции дед относился принципиально отрицательно. Сам он в своё время в Скобелеве (Фергане) отверг приглашение английских эмиссаров, которые предлагали «царским» интеллигентам уйти через Афганистан и Иран на благословенный Запад от ужасов басмаческого разбоя и гражданской войны. Покинули Родину несколько сослуживцев деда, а он в 1921-м вернулся в Москву… Рассчитывал дед и на возрождение здравого смысла в Германии. Он часто повторял изречение Бисмарка: не лезьте палкой в берлогу русского медведя. Пакт о ненападении, заключенный Германией с Советским Союзом 23 августа 1939 года, дед считал величайшей победой здравого смысла. Гитлер осознал мудрость Бисмарка! Сталин похоронил наследие Троцкого-Ленина-Зиновьева и больше не помышляет о мировой революции! *** Коварных англичан дед не любил, потому что хорошо знал историю и помнил, как они бесконечно интриговали против России. Когда ему говорили, что англичане всё же не фашисты, дед только усмехался – дело, мол, не в ярлыках и вывесках. И начинал просвещать слушателей рассказами о том, что это свирепые англичане первыми в мире устроили концлагеря, когда давили народ в Южной Африке, и фотографировались на фоне повешенных зулусов. Потом их опыт переняли турки во время армянской резни, потом большевики и уж только потом – германские нацисты. А разве англичане не устраивали погромов, вопрошал дед, или вы осуждаете только еврейские погромы, а индусские допускаете? Очень опасно было говорить в те годы на эту тему, но дед говорил и допускал весьма рискованные высказывания. Тут необходимо сказать, что мои дедушка и бабушка выросли в славном культурном старинном русском городе Новгороде-Северском (Игорь, слово о полку которого стало шедевром мировой литературы, княжил именно там). Ленинские интернационал-социалисты отписали эти земли Украине, а их доблестный последователь Ельцин закрепил геополитическое преступление. Во время революции 1905 года родители моей бабушки, Валентины Никитичны Зубок (отец её происходил от запорожского казака по фамилии Зуб) прятали от погромщиков еврейских детей. Зубчиха (так звали мою прабабушку соседи) открывала свой дом и кричала на всю улицу: «Эй, жиденята, ховайтесь!» Затем Зубки становились перед калиткой с иконами в руках – и погромщики не осмеливались войти в православный дом. Очень много написано о списке Шиндлера, ни слова о списке Зубчихи и подобных ей русских женщин. **** Но это события 1905 года. Иначе повернулся еврейский вопрос после «Великого Октября». В книгах по истории с трудом можно найти скупые упоминания о новгород-северском погроме, учинённом во время Гражданской войны Красной Армией. С трудом, но можно. Оговариваюсь: дед, бабушка и мама в те годы жили в Средней Азии и не могли быть непосредственными свидетелями тех событий, но со слов родных и знакомых хорошо знали, как всё происходило. Поводом для погрома стала смена вывесок. После ухода антибольшевистских сил пылкие молодые евреи (а их было много в городе) сформировали структуры новой власти, объявив себя знаменосцами Интернационала и выразителями интересов мирового пролетариата, хотя никто из них никогда землю не пахал и у станка не стоял. Демонстрируя приход новой эры и новой власти, эти молодые евреи сняли в городе все вывески и повесили новые – на языке идиш. Но как ни велика была в Новгороде-Северском еврейская прослойка, большинство всё же составляли русские. ***** Когда в город вошла Красная Армия, жители пожаловались на самоуправство самозванных «интернационалистов». Искать доказательств не требовалось: самые грамотные бойцы не могли прочесть, что написано на вывесках. И евреев «вразумили», причём, конечно, пострадали и совершенно неповинные люди. Так, повторю, рассказывали все наши родные и знакомые, кто в то время находился в Новгороде-Северском. Это говорил с их слов и дед. Нет, он не утверждал, что евреи сами виноваты в погроме, он просто повторял любимое присловье немецкого драматурга Бертольта Брехта «истина – конкретна». И ещё он называл великим русским погромом коллективизацию. Когда же ему возражали, говоря, что ещё сильнее она ударила по Украине, дед начинал разглагольствовать о большой русской нации и о том, как подло поступил «Луначарик». Много лет спустя родственники рассказывали мне, как пугали в тридцатые годы эти рассуждения «дяди Васи», кое-кто из осторожности «раззнакомился» с ним. Возможно, вшивый интеллигент из либералов поторопится сказать, что порвали с дедом, конечно же, евреи, – и будет неправ. Размежевание происходило не по национальному признаку, а по степени запуганности людей. Насколько я могу судить по рассказам и по собственным воспоминаниям (некоторые друзья нашей семьи дожили до глубокой старости), дедовы знакомцы-евреи были нормальными людьми, не впадавшими в истерику при одном слове «еврей» и способными спокойно обсуждать различные аспекты еврейского вопроса. По сравнению с этими смертельно опасными темами намного менее опасно, но тоже пугающе для многих звучали «юмористические» разглагольствования деда о том, какие дураки эти англичане, запретившие у себя в стране исполнять музыку Вагнера только потому что её любит Гитлер – об этом сообщали газеты. Ну а, допустим, обнаружится, иронизировал дед, что господин Гитлер любит Генделя, что весьма вероятно, так как известно, что германский рейхсканцлер – заядлый меломан (в советских газетах подобной информации не было, это деду рассказывали его знакомые-немцы), чтó тогда – они и Генделя запретят, хотя этот великий немец много лет служил британской короне? Дед очень любил музыку, особенно немецкую. …Таков был исторический, политический и семейный фон, на котором меня забрали из частного детского сада Веры Филипповны и Маргариты Карловны. Забрали потому, что настала пора учить меня музыке. Кто будет учить, если, конечно, не обнаружится, что мне медведь на ухо наступил, сомнений не было – старинный приятель деда Альфонс Оскарович, естественно, немец. Фамилия его, к сожалению, в моей памяти не удержалась; а скорее всего я её и не знал – мне, ребёнку, она была не нужна. Хорошо помню торжественный день, когда мы с дедом впервые отправились к этому таинственному Альфонсу Оскаровичу, о котором я уже столько слышал. Идти было недалеко, даже по понятиям деда, который после инсульта прихрамывал и при ходьбе опирался на палку: мы жили на Патриарших Прудах, которые тогда официально назывались Пионерскими, хотя так их называли только приезжие, а мой будущий, вернее, возможный наставник – на Пушкинской площади (после падения коммунизма ей возвращено исконное название – Страстная). Квартира, как я сразу понял, была отдельная, торжественная и тихая, без привычной детской беготни в коридоре. В большой комнате стоял рояль (первая моя ошибка состояла в том, что я рояль я назвал роялем, а надо было – инструментом), а у окна – фундаментальное кресло, в котором сидел величественный старик в костюме с жилеткой и в пенсне; это был отец учителя, Оскар Фридрихович. И по всему чувствовалось, что он здесь – верховный авторитет. Даже мой дед разговаривал с ним почтительно – для меня это было необычно. Сначала все трое взрослых говорили по-немецки и по-русски на скучную для меня тему – о политике (ах, дорого бы я дал сейчас за стенограмму этого разговора!). Моя память сохранила очень немногое, в основном знакомые фамилии, причём Оскар Фридрихович перед каждой немецкой вставлял слово «герр» (герр Геринг), а перед русской – «геноссе» (геноссе Ворошилофф); и ещё он несколько раз произнёс понятное мне словосочетание «дойче-руссише фройндшафт», а сын его почтительно поправил – «дойче-советише»… Потом дело дошло и до меня. И я одержал полную победу – именно так я воспринял то, что у меня нашли очень хороший слух (сам Оскар Фридрихович сказал: зер гут) и что я принят в ученики! Домой я бы полетел, как на крыльях, если бы не надо было приноравливаться к медленной ходьбе деда. …Так я начал учиться музыке; вернее – регулярно учиться, до этого мне уже все кому не лень что-то показывали, и я мог сыграть и «Чижика-пыжика», и «В лесу родилась ёлочка», и что-то ещё, и даже во дворе ко мне стала прилипать кличка «пианист». (Она мне не нравилась, так как – я нутром это чуял – отдаляла меня от ребят; раньше у меня была кличка «китаец», ничуть не обидная, она просто отражала особенность моей внешности – у меня был желтоватый цвет лица, хотя я никогда не болел малярией.) Учился музыке я не только прилежно, не только с удовольствием – с величайшим наслаждением. Если раньше у взрослых не находили понимания мои постоянные просьбы отпустить погулять, то теперь меня нельзя было оторвать от инструмента и заставить пойти «подышать свежим воздухом». Я уже называл пианино инструментом… Через две-три недели я, придя с дедом на урок, увидел в комнате кроме неизменного Оскара Фридриховича еще девочку моих лет. Она меня совершенно поразила – прежде всего своей полной непохожестью на всех знакомых мне девчонок. А их было немало – и в нашей многонаселённой коммунальной квартире, и во дворе, и на Патриках (так мы, местные жители, называли Патриаршие Пруды), и у родственников, и тем более на даче. Девочка в учительской квартире отличалась от них какой-то невероятной чистотой и аккуратностью. И необычностью наряда – примечательно, что даже в том возрасте я это уловил. На ней было белое кружевное платье – пышное, из одних кружев; в жизни я таких не видел, но я сразу узнал Лорелею ****** из немецких сказок, которые читал мне дед (бабушка языков не знала, и дед часто лишал её удовольствия почитать внуку сказку, говоря, что ребёнку в процессе засыпания полезней слушать немецкую речь – для лучшего усвоения). Как и положено Лорелее, у девочки были длинные белые волосы, перехваченные голубой лентой, за которую был заткнут синий цветок. Из-под платья у девочки торчали длинные панталоны – тоже кружевные. Таких нарядов я раньше никогда не видел. Словом, я был поражён и, видимо, уставился на это белокурое чудо, разинув рот. Девочка тоже молча смотрела на меня. Тут в комнату вошел Альфонс Оскарович и весело сказал: «Грета, поздоровайся с новым мальчиком!» И произошло ещё нечто необычное: девочка взялась пальчиками за свою пышную юбку и сделала мне книксен. До этого никто со мной так не здоровался. Да и после – тоже. Бывало, конечно, что кто-то из женщин делал мне книксен – в шутку. Но в том-то и дело, что книксеном всерьёз, потому что так полагается, меня приветствовала только Грета. Только она одна. Следующий за мной ученик почему-то не пришёл, дед был рад задержаться и поболтать с друзьями, а нас с Гретой усадили пить чай. Оказалось, что она – дочка Альфонса Оскаровича, задержалась у родственников на Волге, где она проводила лето, теперь приходится навёрстывать и музыку, и танцы. Грета уже выбрала бесповоротно свой путь в жизни – она намерена стать балериной. Иные профессии её совершенно не увлекают. Правда, одно время она подумывала об астрономии, но теперь поняла, что это не для неё: начиная с девяти часов вечера её клонит в сон, и просидеть целую ночь в обсерватории за работой она не смогла бы… Скоро Грета будет поступать в балетное училище. Она хочет стать прима-балериной и со временем затмить саму Ольгу Лепешинскую. Поступить в училище при Большом театре нелегко, но Грета много работает (помню чётко – она так и сказала: работаю), укрепляет мускулатуру и следит за гигиеной: говорят, в училище не возьмут, если заметят малейшую царапину или прыщик. Грета пожурила меня, узнав, что я не занимаюсь физкультурой и даже не делаю зарядку. Так нельзя, втолковывала она мне, у пианиста должно быть сильное, тренированное тело, иначе ты не просидишь за инструментом двенадцать часов в день (очевидно, Грета уже сделала за меня выбор профессии). Папа знаком с Софроницким, продолжала она, Владимир Владимирович работает очень много, но зато играет Скрябина лучше всех. Правда, он женат на его дочери, может быть, это помогает… Тут в наш разговор вмешался Альфонс Оскарович, который, казалось, был целиком поглощён беседой с моим дедом: «Грета, не говори глупости, не подражай сплетницам…» Из всего сказанного Гретой мне, помнится, больше всего понравилось упоминание о придирках при поступлении в балетное училище: выходит, не для форсу такая чистюля эта девчонка, а для того, чтобы иметь сценический вид. Значит, она вовсе не задавака. И точно не задавака – через пять минут Грета уже начала показывать мне танцы, которые она разучила. По дороге домой дед выговаривал мне за то, что я «совсем разошёлся» в чужом доме. Когда же мы пришли на следующий урок, Альфонс Оскарович насмешливо приветствовал меня словом «концертмейстер», а деду сказал: «Вот, Василий Иванович, молодежь выступила со встречным планом ******* – Гретхен предлагает обучать вашего внука не на скучных упражнениях, а на аккомпанементах для её танцев». Дед засмеялся: «По-моему, идея хорошая. Но надо её дополнить – упражнения упражнениями, а сверх того пусть учит и танцы». А Оскар Фридрихович, тоже почему-то развеселившийся, посоветовал купить двум семействам вскладчину шарманку – пусть, осваивая профессию, дети ходят по дворам и танцами Гретхен под юрочкин аккомпанемент зарабатывают деньги… …Не прошло и двух лет, как всё рухнуло. В конце мая 1941-го я должен был сдавать Альфонсу Оскаровичу «экзамен» – «ответственно» сыграть сочинение общего нашего любимца Моцарта (а вот что именно – не помню, хоть убей). Затем учитель с дочкой собирался уехать на каникулы к родственникам в Республику Немцев Поволжья, а у меня оказывался свободный месяц в Москве. Грета просила не тратить его на всякую ерунду, а подготовить для неё «концертную программу». А 24 июня мне предстояло впервые увидеть море: с этого числа отец получил путевку в Сочи. Но экзамен не состоялся: Грета заболела дифтеритом и умерла. Со смертью я ещё не сталкивался и, видимо, просто не понял, что же случилось с моей подругой. А жалко мне было себя. Я столько раз воображал, как я «ответственно» сыграю экзаменационное сочинение, как меня похвалит сам Оскар Фридрихович и как мне будет аплодировать Грета. Ведь экзамен должен был проходить «на публике», то есть в присутствии всех учеников и их родителей. И вот нá тебе, такая незадача! Я хорошо помню свои ощущения; я даже досадовал на учителя – отменил экзамен только потому, что Грета умерла! Но ничего – вот опять соберёмся осенью все вместе и всё станет по-прежнему хорошо. А пока нужно выполнить просьбу Греты и готовить для неё концертную программу. Только вот – какие именно вещи нужно учить? Я попросил деда позвонить Альфонсу Оскаровичу и уточнить, но дед странно посмотрел на меня и отвернулся; мне даже показалось, что он заплакал, хотя это было совершенно непредставимое – плачущий дед… Быстро приближалось заветное 22 июня, когда мы с отцом должны были выехать в Сочи; в нетерпении я несколько раз просил показать мне купленные заранее билеты. Наконец и вещи собраны, и наступила последняя ночь перед отъездом. Утром я проснулся в радостном предвкушении увлекательного путешествия и встречи с таинственным и неведомым морем. Это было роковое утро 22 июня 1941 года. Началась война, и всё мгновенно изменилось. Мне хорошо запомнилось, как два соседа, до того почтительно обращавшиеся с моим дедом, набросились на него: ну что, Василий Иванович, послушался Гитлер заветов вашего Бисмарка? Как насчёт здравого смысла у фашистов? И на какие оперы ходит сейчас бесноватый ефрейтор? Мне было очень жалко деда – вид он имел побитый. Конечно, в мои восемь лет я не понимал многого из разговоров взрослых, но заметил, что при мне теперь не понижают голоса и не делают выразительных кивков в мою сторону. Война как бы уравняла меня в правах – ведь над всеми нами нависла опасность гибели. Чётко запомнился мне спор по поводу сообщения в газете о том, что на нашу сторону перелетел вражеский самолёт, и четыре германских лётчика заявили, что они не хотят воевать против Советского Союза. И как дед, вопреки восторгам своего вечного оппонента-соседа, призывал не поддаваться «коминтерновским иллюзиям». ******** Много лет спустя мне рассказывали родные, что дед всегда считал Коминтерн пустым делом. Бабушка вспоминала даже, что он сказал ей в первые дни войны: всё, Коминтерн кончился, «Интернационал» превратился в анекдот, надо гимн менять. Деда уже не было в живых, когда в 1943 году «Интернационал», оставшись партийным гимном, перестал быть государственным. Забегая вперёд, расскажу о любопытном споре о новом гимне, который произошёл у нас дома, споре, в котором поминались дед и Альфонс Оскарович. Мы жили тогда на Среднем Урале, в Свердловской области, под городом Ирбитом. У нас в гостях был топограф-ленинградец, до войны – завсегдатай симфонических концертов, когда по радио передали новый гимн. Нашего гостя он возмутил. Текст Михалкова он счёл отступлением от идей мировой революции и даже возвратом к русскому патриотизму, что в глазах этого ленинградца было грехом непростительным. По малолетству я не понял, что этот человек явно был «недобитым троцкистом», это потом мне растолковал отчим, а он в политике хорошо разбирался. Кроме того, «троцкист» обрушился на музыку Александрова. Он чуть не кричал: слышите, слышите, это же чёрт знает что, это прямо-таки церковные мотивы! Я их, разумеется, не уловил, потому что никогда не слышал православной церковной службы. Не особенно разбирались в этих материях и старшие, и после ухода гостя посожалели: жаль, что нет деда, он бы мог высказать компетентное мнение; я же, помню, добавил – вот если бы здесь был Альфонс Оскарович… А через полвека мне довелось прочитать, что Александров сознательно вставил в ткань гимна две темы из православной церковной службы. И я сразу вспомнил зиму 1943-1944 года и ленинградского меломана-«троцкиста»; видно, он имел чуткое ухо!.. Но вернёмся к началу войны. Вспоминая те дни, бабушка много раз говорила мне, что дед сразу же сказал про Гитлера: вот дурак, не послушался Бисмарка, теперь голову сломит. И ещё будто бы дед первым, «до Сталина», отчеканил: не сомневайтесь, враг будет разбит, победа будет за нами… С первой минуты войны в разговорах очень часто стало употребляться слово «немцы». Но я, насколько помню, никогда не связывал уличные и квартирные трактовки этой темы с Гретой, Альфонсом Оскаровичем и Оскаром Фридриховичем. Я был еще слишком мал для анализа, и никак не прореагировал на известие о том, что из Москвы «немцев высылают». И даже, насколько помню, повторял вместе со всеми, что так и надо – наверняка среди них полно фашистских шпионов. Но однажды дед пришёл домой очень грустным, тяжело опустился в кресло и тихо сказал: Альфонса Оскаровича высылают, только что простились. И так он это сказал, что я не осмелился ничего спросить, хотя мне многое хотелось узнать: куда высылают, надолго ли, разрешат ли взять с собой рояль, вышлют ли Оскара Фридриховича – ведь он очень старый и с трудом передвигается даже по комнате. И ещё я отчётливо помню, что испытал некое беспокойство по поводу Греты – как же, мол, она вернётся в пустую квартиру и кто ей откроет дверь. Видимо, я был ребёнком с задержанным развитием, и даже в восемь лет ещё неспособен был осознать необратимость смерти. Уже по возвращении из эвакуации мама узнала, что Альфонс Оскарович умер в ссылке, плохо понимая происходящее: после смерти Греты, своего единственного ребёнка, он впал, говоря современным языком, в глубокую депрессию. Примечательно, что только тогда я спросил о маме Греты. Моя мама удивилась: она же давно умерла, ты разве забыл? Тебе же говорили! Может быть, и говорили, и даже наверняка, но, видимо, эта информация проходила мимо меня, тогда ещё незнакомого со смертью. …Теперь, в 1944 году, я был совсем другим человеком. Три года эвакуации, несколько дальних переездов из одного конца страны в другой, лишения, порою жизнь на грани голода, соприкосновение с неведомыми ранее человеческими мирами изменили и закалили меня. Между тем благовоспитанным мальчиком, который чинно ходил в сопровождении дедушки на уроки фортепьяно, и теперешним подростком, покуривающим чинарики и склонным насыщать свою речь блатным жаргоном, пролегла пропасть. В ней было много чего, ранее неведомого для меня. И прежде всего – жестокости. Осенью сорок второго в Ташкенте я лишь один день проучился в школе. Перепуганная мама решительно забрала меня оттуда, и я проходил курс третьего класса с бабушкой – благо, она в юности, по окончании гимназии, учительствовала на селе. А дело было в том, что местные ребята предложили одному из эвакуированных показать ловкость и храбрость: эй, москвич, слабó съехать по перилам, не держась руками. Мальчик и поехал, не зная, что «шутники» вставили в трещину в деревянных перилах кусок опасной бритвы… В довоенной Москве мы, мальчишки, конечно, дрались, но это были, в сущности, детские забавы. Во всяком случае правило «драться до первой крови» соблюдалось неукоснительно. В эвакуации, особенно в Ташкенте, я вступил в мир драк, которые для многих кончались тяжёлыми увечьями и даже смертью. Помню, с каким остервенением мы били мальчика-узбека, обвинявшего нас, эвакуированных русских, в гибели своего отца на фронте; немец не с нами воюет, кричал он, он с вами воюет, зачем отца моего мобилизовали… Не ведаю, как наша доблестная контрразведка, но мы, пацаны в Ташкенте 1942-1943 года, не раз слышали от местных, что были «люди из Турции» и говорили, что немцы только с русскими и с евреями воюют, а мусульманам они друзья. Вечно голодные, мы убивали из рогаток воробьёв, голубей и ворон, варили и ели (воробьи, должен сказать, вкусней всего). Совершали мы и весьма рискованные налёты на ташкентские огороды и сады: Совнарком Узбекской ССР разрешил ввиду трудностей военного времени физически наказывать похитителей урожая. Одного из мальчишек нашего двора взрослые дяди схватили и насмерть забили палками с гвоздями; мы, сумевшие убежать, смотрели на это из-за забора. Видел я и куда более страшное, самое страшное, что я когда-либо видел в жизни, – как на двадцатиградусном морозе замерзали выброшенные из госпиталя калеки: авось кто-нибудь подберёт, а места в палатах нужны для непрерывно поступающих с фронта раненых. Никогда не забуду ни этого зрелища, ни криков несчастных инвалидов… И уж коли речь зашла о жутких ощущениях, не могу не вспомнить, как на урок в школе (это было уже на Урале, а затем в Казахстане) внезапно входил директор с письмом в руках и сдавленным голосом произносил: «Прошу всех встать». Мы уже понимали, что сейчас произойдёт: он будет читать очередную похоронку. «С прискорбием извещаем вас, что ваш… пал смертью храбрых…» Бешено колотилось сердце, в мозгу пульсировала одна мысль – только бы не про моего, и когда директор называл не твою фамилию, каждый испытывал стыдное облегчение… Это – незаживающие раны. Но, говоря об опыте, нажитом мною в эвакуации, среди жизни, столь непохожей на мою прежнюю, довоенную, нельзя не сказать и о горьких переживаниях, которые кажутся смешными сейчас, но тогда причинявшими сильную боль. Например, в том же Ташкенте, может быть, впервые изведал я тяжкую несправедливость по отношению к себе лично. Дело было так. Все жители квартала вышли смотреть представление бродячего цирка, и наш дворовый главарь, которому было уже шестнадцать (мне – десять), сообразил, что можно влезть в какое-нибудь окно и чем-нибудь поживиться. Так и сделали. Меня как самого маленького и лёгкого подсадили, я влез в окно и тут же увидел самое вожделенное для полуголодного мальчишки – еду. Судя по всему, хозяева собирались печь лепёшки, когда приехал цирк. Я подал наружу ребятам мешочек муки килограмма на три-четыре и большую банку мёда, после чего благополучно покинул место преступления. При делёжке (а нас было четверо или пятеро, точно не помню), главарь отсыпал мне два стакана муки и сказал, что мёду мне по моей глупости не полагается: я должен был осмотреться и вместо муки прихватить какую-нибудь ценную вещь, чтобы толкнуть на базаре. Я возмутился несправедливостью и получил сильный удар ногой в лицо; половина моей муки рассыпалась, и домой я принёс едва ли больше стакана. Конечно, и это было добычей: стакан муки на двухлитровую кастрюлю воды – и вот вам затируха, обычная наша пища тогда. Но меня жгло чувство несправедливости, я считал, что мне, как рисковавшему больше всех, и даже единственному рисковавшему в этом деле, полагался бы если не килограмм муки, то уж во всяком случае не меньше полкило плюс стакан мёда. О людях, которых я обокрал, я, конечно, и не вспомнил. Понятно, что значительная часть жизни состоит из конфликтов. Характерной чертой военного времени было то, что даже дети в той или иной степени касались конфликтов с политическим смыслом или подтекстом. Не был исключением и я; думаю, политизированность моего мышления, о которой мне не раз говорили – и с одобрением и с осуждением – на протяжении всей моей жизни, была заложена именно в годы Великой Отечественной войны. Приведу лишь несколько примеров. У родителей-картографов я вырос среди географических карт и хорошо в них ориентировался. Поэтому я естественно принял на себя функцию показывать на карте ребятам, а иногда и взрослым, где сейчас идут бои, о которых говорили по радио или писали в газетах. А летом 1942-го, по дороге в Ташкент, я, можно сказать, стал одним из зачинщиков международного скандала. В нашем медленно двигавшемся эшелоне ехала часть польской армии генерала Андерса; их кружной путь лежал, как они говорили, через Иран в Средиземноморье на борьбу с Германией. С картой мира я никогда не расставался, и смог наглядно показать пацанам-попутчикам, куда едут эти необычного вида военные. Мы пришли к выводу, что они просто удирают от войны. И стали дразнить и срамить поляков, многие из которых неплохо говорили по-русски. «Гитлер не там – говорили мы, указывая на юго-восток, куда двигался эшелон – он там, сзади, откуда вы бежите. И Польша ваша там. Вы трусы, вы воевать боитесь!» Взрослые, как я теперь понимаю, из осторожности не вступали в наши дискуссии. И правильно делали. Вскоре наша пропагандистская война закончилась. Сначала все поляки стали твердить «по-русски не розумию», а затем во время одной из длительных стоянок по всем вагонам прошли советские особисты и строго предупредили родителей, чтобы те не разрешали детям подходить к иностранцам. Но мы, пацаны, чувствовали себя победителями: раз поляки на нас нажаловались, значит, мы их достали! Правда-матка глаз колет! А вот в разговорах о Втором фронте никто ничего не боялся. В 1942-м на Куйбышевском (Самарском) вокзале между пассажирами, ожидавшими пересадки, вспыхнул яростный спор по поводу услышанного по радио обещания западных союзников открыть Второй фронт в текущем году. Некоторые люди ликовали, а другие (моя мама в том числе) призывали не верить лживым уверениям. Мама вспоминала деда, который постоянно обличал коварных англичан за их вечные интриги против России и считал, что Черчилль ничуть не лучше Чемберлена. (Эх, не дожил дед до тех времён, когда в наших газетах стало возможным открыто писать, что Англии дважды удалось стравить Россию и Германию в ХХ веке!) А ещё я помню, что в каком-то людном месте, когда радио передало весть о падении Сингапура, то есть о захвате его японцами, я развернул карту мира, с которой, повторю, никогда не расставался, и показывал столпившимся вокруг меня людям этот стратегически важный пункт. Нет, у меня не возникало искушения возгордиться собой, своими знаниями, которых не было у взрослых малообразованных людей, но я испытывал удовлетворение, ощущая свою полезность. Случались, однако, и политические открытия иного рода, которые противоречили общему ходу жизни, как я его понимал, устоявшимся представлениям о происходящем со всей страной и со мной лично как её частицей. Например, когда в уральском городе Ирбите учительница послала меня проведать заболевшего одноклассника, она велела мне снять пионерский галстук и смущённо пояснила, что мне придётся идти в заводские бараки, а там «всё может быть»… Жаль, нет в моём архиве снимка меня тогдашнего! Хотел бы я посмотреть на себя в пионерском галстуке, в телогрейке и в лаптях. Да-да, приобщился к лаптям и я – проходил в них зиму на Урале; детские валенки представлялись невообразимой роскошью (взрослым выдавали по месту работы). Мы жили в деревне примерно в двух километрах от города; зимним утром, ещё затемно, школьники собирались кутком, чтобы идти в школу вместе: опасались волков. Не могу не сказать об одном, уже «внутреннем», конфликте, который довелось мне пережить летом 1944 года в Казахстане. Нас, школьников, стали направлять на работы в колхоз. Никто, конечно, не возражал, мы полностью поддерживали лозунг «Всё для фронта, всё для победы!» Но когда наш класс узнал, что нам предстоит ехать в немецкий колхоз, мы объявили забастовку. Конечно, решение начальства ничем, как верхом глупости, назвать нельзя. Почти каждый день в посёлок приходили похоронки, иначе говоря – немцы убивали наших отцов, а тут – ехать помогать немцам! Узнав о нашем неподчинении приказу, начальство страшно перепугалось (забастовка советских пионеров – дело политическое!), нас перенаправили в русский колхоз. В самый разгар скандала я с жаром рассказывал дома обо всех перипетиях. И вдруг бабушка, как всегда, тихо и спокойно, сказала: «А ты бы поехал в этот колхоз. Ведь это не военнопленные, а высланные немцы. Может быть, среди них твой Альфонс Оскарович…» Меня как оглушило. Видимо, поняв моё состояние, бабушка деликатно ушла, я остался один на лавочке возле убогого домишки, где мы жили; рядом, привязанная к столбу, пощипывала травку наша лошадь, у соседних домиков паслись козы, толклись куры, бегали голопузые ребятишки. А я видел просторную, с высоким потолком, комнату моего учителя, мебель в чехлах, Альфонса Оскаровича у рояля, Оскара Фридриховича в кресле, портрет Моцарта на стене. И Грету. Вот она входит в комнату, я, как и положено при появлении дамы, встаю, она делает мне книксен… Говоря взрослым языком, меня потрясло несоответствие двух миров – нынешнего, реального, и того, ушедшего. Ушедшего безвозвратно. Только тогда до меня, кажется, дошло, что я никогда больше не увижу Греты. Теперь-то я знал, что такое смерть. Кстати, впервые в жизни я увидел труп в день приезда в Ташкент: мертвец лежал лицом вверх на выходе из вокзала, люди перешагивали через него. Мы со страху его обошли, хотя для этого пришлось перелезть через кучу грязи. В тот день, когда бабушка так неожиданно напомнила мне о прежней жизни, я вдруг подумал, что может быть и хорошо, что Грета умерла ещё до войны. Ей, всегда такой чистой, аккуратной и нарядной, поглощённой музыкой и танцами, было бы невыносимо тяжело оказаться в положении ссыльной. Раза два я видел, как выгружают партию арестантов: пацанский телеграф оповестил о том, что это происходит на запасных путях нашей станции, и мы побежали смотреть, благо это было совсем рядом. Конечно, я тогда не знал разницы между ссыльными и заключёнными, не ведал о различных категориях зеков, я просто видел, как насильственно привезённых людей перегружают из железнодорожных вагонов-теплушек в крытые грузовые машины, чтобы везти куда-то в степь. Не буду врать, когда я увидел, как грубо выталкивали из вагона замешкавшегося старика, я не вспомнил Оскара Фридриховича, но я вспомнил о нём сейчас, после того, как бабушка прочистила мне мозги. И ещё я представил себе, как выталкивают из вагона Грету и как она бежит между лающими овчарками… Мне было очень горько в тот день. Я думаю, что в тот день я стал намного взрослее. Разумеется, не одни только ужасы, обиды и тяжёлые переживания составили опыт моей жизни в эвакуации. Были и счастливые минуты, и радостные открытия, и ещё много чего хорошего. В Башкирии (мы жили в городе Бирске на реке Белой) началась, я думаю, моя любовь к лесу. До войны, в сороковом, на даче под Звенигородом, я уже много раз ходил за грибами, но – со старшими. Война так всё изменила, что через год, в сорок первом, я уже без взрослых бродил по лесам, собирая для фронта лекарственные растения, прежде всего валерьяну. Ходили мы с ребятами, но это совсем не то, что с бабушкой или мамой, как до войны. Особенно же мне запомнились опьяняющим ощущением свободы и самостоятельности лыжные вылазки в лес зимой 1941-1942 года. Здесь уже я был совершенно один. Иное, но тоже опьяняюще-прекрасное ощущение свободы и самостоятельности дала мне верховая езда. Отчим мой был топографом, две его служебных лошади в значительной степени находились на моём попечении. Впервые в жизни столкнувшись с этими прекрасными животными, я с первого взгляда полюбил их, старательно за ними ухаживал, учился запрягать и осёдлывать. В тот период моей жизни я редко видел автомобиль, и слава Богу. Мне нравилось ездить на телеге. Я знал наслаждение вольной скачкой по лесным дорогам и особенно в степи. Это была та самая степь, которую «выдающийся дипломат ленинской школы» крымский еврей Адольф Абрамович Иоффе отчленил от России и передал Казахстану. До того Иоффе «прославился» подписанием Брестского мира, а особенно тем, что на мирных переговорах после окончания Гражданской войны и полураспада Российской империи пожертвовал немало исконно русских земель в пользу Финляндии, Эстонии, Латвии, Литвы. Что касается той степи, в которой прошла часть моего детства, Иоффе мотивировал её отторжение от России тем, что здесь проходит Транссибирская магистраль, и надо дать угнетавшемуся царизмом народу возможность на базе железнодорожных мастерских ковать национальный рабочий класс. Правда, жили там переселённые при Столыпине русско-украинские землепашцы, а казахов практически не было; лично я видел их один только раз – конные пастухи, показавшиеся мне похожими на чингисхановцев, гнали мимо нашего посёлка большое стадо на мясокомбинат. Однако и в 1970-е годы в Высшей партийной школе при ЦК КПСС геополитические преступления троцкиста Иоффе оправдывали – он-де в данном случае поступал правильно, как интернационалист, заботясь о формировании казахского рабочего класса. ********* Однако вернёмся к моим жизненным университетам в годы войны. Не всё одобряли и не обо всём знали у меня дома. Не одобряли, но вынуждены были отпускать меня на деревенские посиделки (мне было одиннадцать). А я считаю, что зря – не одобряли. Мы там сидели, травили байки и обжимались с девчонками, иногда даже доходили до тех процессов, которые современными вшивыми интеллигентами обозначаются английским словом петтинг; русское «лапаться» их шокирует. Согласно неписаному кодексу посиделок для лиц нашего возраста, дальше мы не заходили и не пытались заходить, но и этот опыт оказался очень полезным: он избавил меня впоследствии от кое-каких подростковых комплексов. Но не знали старшие, например, того, что у одного из моих приятелей мама подрабатывала проституцией, и он иногда приглашал меня посмотреть из тайного места, как это делается. Как я теперь понимаю, из эвакуации я вернулся не только повзрослевшим и набравшимся опыта, но и одичавшим. И когда мама и бабушка спросили меня, хотел бы я возобновить занятия музыкой, я с лёгким сердцем ответил: не хочу. Думаю, они были рады такому ответу и спрашивали скорее для очистки совести. Материальное положение семьи ухудшилось, и вряд ли плата за уроки оказалась бы посильной. Тем более пришла ещё одна беда – сестрёнка заболела туберкулёзом, и врач сказал: хотите спасти девочку – любой ценой залейте её салом. Проблема была решена продажей пианино. Но всё же я думаю, что главная причина того, почему я больше никогда не сел за инструмент, заключалась в том, что с нами уже не было деда. Старый упрямец не поехал в эвакуацию. В начале 1942 года он заболел воспалением легких, а тут, как сказал управдом, воздушной волной от бомбежки выбило окна в комнате; на самом же деле налётов уже не было, а окна выбила соседка. Она же и поливала беспомощного старика водой. И когда мама, вызванная телеграммой знакомых и получив пропуск (таковы были правила военного времени), наконец добралась до Москвы, она застала деда уже в агонии. Он лежал как в ледяной глыбе. Позднее, когда стало известно о судьбе генерала Карбышева в немецком плену, мама всегда вспоминала деда. Соседка в ту же зиму отправилась в ад. Я помню её фамилию, но не хочу называть. Скажу только, что у неё это не было внезапным помрачением рассудка. Ещё до моего рождения в нашей коммунальной квартире на Патриарших жил известный писатель-сатирик Виктор Ардов, и он описал пакости, которые творила эта классическая квартирная скандалистка – прибивала гвоздями к полу соседские калоши в коридоре, бросала на кухне в чайники тараканов и т. д. Говорю об этом лишь для того, чтобы подчеркнуть – её глумление над моим умирающим дедом не была случайностью. Но чёрт с ней, с соседкой, вернёмся к теме. Я думаю, что дед настоял бы на том, чтобы я продолжал учиться музыке – такие у него были приоритеты. Увы, это уже сослагательное наклонение. Ну, а я сам? Почему я с такой лёгкостью отклонил робкий намёк мамы о возможности снова заняться музыкой? Неужели за три года я совсем забыл о Моцарте и своих первых шагах в его волшебный мир? Забыл о Грете и об Альфонсе Оскаровиче? Как ни парадоксально, но, может быть, именно потому, что они, музыка, учитель и его дочка, были крепко связаны в моей памяти, они «все трое» ушли для меня в безвозвратное прошлое. Звучит странно, но психологически дело обстояло именно так: я как бы похоронил Моцарта вместе с Гретой, её отцом и дедом. Я не мыслил себе Моцарта и ему подобной музыки вне связи с этими людьми. А за все три года эвакуации мне практически ни разу не пришлось с нею столкнуться. Таковы были условия нашей жизни. Но свято место пусто не бывает. Человек без музыки, как без женщины, не может. Не одна, так другая. Расскажу о двух моих музыкальных пристрастиях, зародившихся в те годы. В Ташкенте, в другом крыле нашего большого одноэтажного дома – общежития картографической фабрики, на которой работала моя мама, жила молодая женщина, обладавшая роскошными в той обстановке вещами – патефоном и множеством пластинок (на 78 оборотов, конечно – «долгоиграющих» тогда ещё не было). Заметив мой интерес к музыкальным звукам, она позвала меня к себе, расспросила и, узнав, что до войны, в Москве, я учился играть на фортепьяно, пригласила почаще заходить к ней. Жила она одна, скучала, комната у неё была тёплая (у нас – очень холодная, а в Ташкенте стояла необычная для той полосы морозная зима), иногда она подкармливала полуголодного мальчишку, ставила мне пластинки и давала посмотреть книги по скульптуре и живописи. Вот в этой обстановке я познакомился с искусством Александра Вертинского и навсегда стал его преданным поклонником. Соседке моей, как я сейчас вспоминаю, было лет тридцать, мне – десять, ничего криминального в том, что я нередко пропадал у неё целыми вечерами, никто не видел; женщины во дворе посмеивались: баба бездетная, сынка себе нашла и нянчится. Бабушка моя и мама не беспокоились: я не выходил за пределы своего двора в опасный, особенно для эвакуированных детей, мир ташкентской окраины; кроме того, мама знала эту соседку по работе, и была о ней хорошего мнения как об «интеллигентной женщине». Однако мои родные наверняка ужаснулись бы, узнав, что у нас там происходило, хотя, как я твёрдо убеждён и сейчас, ничего плохого не было, а было только хорошее. Но… Десятилетний военный недокормыш, я ещё не был озабочен сексуальными проблемами (прошу прощения за натуралистическую подробность – у меня даже эрекции не происходило), всё же какой-то смутный интерес к женским прелестям соседка во мне пробудила. Как многие молодые женщины, воображая себя артисткой, она развлекалась тем, что танцевала странные сольные танцы под пластинки Вертинского. При этом она переодевалась-полураздевалась; говоря современным языком, это был какой-то полустриптиз. Иногда, показываясь передо мной topless, она спрашивала: если бы ты был скульптором, ты бы стал меня лепить? У меня красивый бюст? Потом находила в книге изображение какой-нибудь скульптуры и допытывалась: скажи честно, у кого фигура лучше – у этой модели или у меня? Как я теперь понимаю, с её стороны это была сублимация секса. Видимо, она была совсем одинока. Её выбор «публики» для своих представлений был безошибочно-точным. Кому ещё у нас во дворе она могла бы продемонстрировать свои полуголые танцы, кроме как мне? О взрослых я по понятным причинам не говорю, а из мальчишек любой другой начал бы гыгыкать даже при виде репродукций в книгах по искусству. Я же сразу продемонстрировал кое-какие знания, узнал и Венеру Милосскую, и «Спящую Венеру» Джорджоне, и «Нимфу» Коро, говорил о них без смущения, не реагируя на «сексуальную составляющую» обнажённой натуры; это были плоды дедовского воспитания. Понимала соседка и то, что я не буду никого посвящать в детали нашего времяпровождения. «Ты умный мальчик, – говорила она, шутливо ероша мне волосы на затылке, – сам знаешь, что кому надо говорить, а что не надо. У нас с тобой своя игра, и не все её поймут. Давай я буду звать тебя Бой. Это английское слово». И тут я, можно сказать, окончательно сразил соседку своей «эрудицией». Дело в том, что в самом начале наших военных скитаний, едва мы приехали в Бирск, мама случайно встретила на улице свою московскую знакомую, Веру Марковну Итенберг. А та эвакуировалась вместе со своей сестрой, Идой Марковной, переводчицей с английского, до войны работавшей в Коминтерне. Тут же договорились, что Ида Марковна будет давать мне уроки. Занятия длились недолго, всего один учебный год, а затем мы уехали в Ташкент. Но кое-что из английского в моей голове застряло, я даже знал, что boy означает не только «мальчик», но и «слуга». Соседку это привело в восторг, и у нас началась своеобразная игра в английские слова. Я забыл подлинное имя этой женщины, она просила называть её Иветтой, и я сразу уловил происхождение «псевдонима» – Вертинский, танго «Магнолия»: «Вы плачете, Иветта, что песня недопета, что это лето где-то унеслось в мечту…» Но я, консервативно воспитанный ребёнок, наотрез отказался называть просто Иветтой свою взрослую знакомую (которой было, повторю, примерно тридцать, а моей маме тогда – тридцать три), её же не устраивала «тётя Иветта» (действительно, это звучало нелепо). Нас выручил чужой язык, мы приняли вариант miss Иветта. Иногда, играя в английские слова, я называл её miss Beauty, Lady Charming или даже miss Good-Looker, и соседке это нравилось, хотя она шутливо шлёпала меня по губам. Думаю, она же и подсказывала мне эти эпитеты; вряд ли почтенная Ида Марковна в Бирске обогащала мою лексику такими словами, как уличное good-looker. Видимо, Иветта неплохо знала английский. Помню, она, говоря о Вертинском, употребляла слово crooner, а не singer. Меня тянуло к этой женщине многое. И музыка, и книги, и неосознанное пробуждение чувственности, и, видимо, скрываемая от самого себя надежда на кусок хлеба с повидлом (уверяю вас, немаловажный стимул для полуголодного ребёнка), но главным, я думаю, было острое чувство контраста, своего рода эскапизм, уход от действительности, вернее, от повседневности. По утрам мы с бабушкой ходили по улицам, собирая совком в ведро конский навоз. Иногда нас отгоняли узбеки – уходи, шайтан, не бери навоз у моего дома, он мне самому нужен. Дома мы лепили шарики из навоза и влажной угольной, точнее, каменноугольной пыли (уголь считался роскошью, администрация картфабрики снабжала жильцов общежития только угольной пылью). Такими шариками топили печку, но в нашей комнате всё равно было холодно, морозы доходили до двадцати градусов, и хлипкое строение промерзало. А вечером я шёл к Иветте, пил вкусный чай и слушал необыкновенные песни. В те часы я погружался в мир, совершенно не похожий на тот, что простирался за плотно занавешенными окнами её комнаты. «В бананово-лимонном Сингапуре, в бури, – пел Вертинский (и это был, конечно, не тот Сингапур, который недавно взяли японцы и который я показывал мужикам на карте), – когда у вас на сердце тишина, вы, брови тёмно-синие нахмурив, тоскуете одна…» И, неслышно ступая ногами в одних чулках по ковру, изгибается в чувственном танце одинокая замотанная работой советская женщина в голодном и холодном Ташкенте, воображая себя экзотической заграничной Иветтой. «В бананово-лимонном Сингапуре, запястьями и кольцами звеня, магнолия тропической лазури, вы любите меня…» Miss Beauty тоже звенела серебряными браслетами. Как сейчас я вижу её танец в маленькой полутёмной комнате. Полутёмной не ради сценического эффекта, а по более прозаической причине: карты нужны были фронту в огромных объёмах, фабрика работала напряжённо, глаза у картографов страшно уставали; моя мама, придя с работы, отлёживалась с тёмной повязкой на глазах. У меня, как я уже говорил, хватило ума не посвящать в наши художественные занятия маму и бабушку. Повторю также, что и сейчас я не вижу в них ничего плохого. Вижу только хорошее: образы женского тела входили в моё сознание, сливаясь с образцами высокого искусства, с репродукциями в книгах по скульптуре и живописи, а не через подглядывание в банные окна, как обычно происходило у пацанов той эпохи. (Тогда не было не только телевидения с его эротическими программами или порновидеокассет, но и журналов соответствующего толка.) Спасибо тебе, miss Иветта, спасибо тебе, Lady Charming. И особое спасибо – за Вертинского. Я мог бы и не узнать о его существовании, если бы не наскочил случайно у кого-то на его пластинки, а они были редкостью. Но какие происходят совпадения! В то самое время, когда я в Ташкенте знакомился с искусством великого русского артиста, сам он из Шанхая посылал В. М. Молотову просьбу разрешить ему вернуться на родину. И вернулся, но практически никакой информации об этом получить было негде. В Москве артист с семьёй сначала жил в гостинице, потом ему дали квартиру в начале Хорошёвского шоссе, на окраине по тогдашним меркам – вдали от метро, нынешняя «Беговая» ещё даже не проектировалась. Квартира, хоть и отдельная, была убогой, на первом этаже двухэтажного дома, только что построенного пленными немцами. Вертинский поменял её на хорошую по московским стандартам квартиру в самом центре, на улице Горького (Тверской) – теперь на доме установлена мемориальная доска. Я хорошо знаю эту историю, потому что менялся он с нашими родственниками. Однажды, будучи в гостях у них, я даже видел Александра Николаевича и его супругу. Разумеется, я не посмел подойти к нему и что-то сказать, просто глядел из угла комнаты, осознавая, что мне выпало величайшее счастье, и стараясь всё запомнить. Понятно, никаких разговоров об искусстве или о жизни в эмиграции Вертинский не вёл, обсуждались деловые вопросы, но мне были интересны сами интонации разговорной речи моего кумира. А потом, начиная с 1949 или 1950 года, точно не помню, я стал по возможности ходить на его концерты. Он пользовался огромным успехом, но не обходилось и без «оппозиции». Иногда на концерты попадали люди, просто не понимавшие жанра, они возмущались «безголосьем» артиста (забыв, конечно, что их любимцы Утёсов или Бернес тоже не блистали вокальными данными). А более всего их раздражали «старорежимные» реалии, сама лексика певца-реэмигранта, такие слова, как «гимназистки», «иконы», «королевы», «джаз-банды в парижских ресторанах». Ни одной рецензии на выступления Вертинского в печати не появилось, но печатались уничижительно-насмешливые отзывы, правда, без прямого упоминания его фамилии. Нередко непонимание его творчества приводило к конфликтам в зрительном зале. В одном из них я принял самое непосредственное участие. Перед нашей студенческой компанией в Зале имени Чайковского сидели два солидных человека с множеством орденских ленточек на пиджаках. Они мешали слушать нашего кумира – смеялись, делали вслух оскорбительные замечания, громко разговаривали между собой. Их пытались урезонить – бесполезно. И тогда я ткнул одного из них кулаком в затылок и сказал что-то вроде «не нравится – уходи». Вскоре объявили антракт, и мой «оппонент» начал было меня отчитывать: сопляк, преклоняешься перед пережитками прошлого, очки надел, галстук, видно, что не рабочий класс, шёл бы на завод работать, там тебе мозги прочистят и т. д. Я не сдержался и ударил его по лицу. Тот было завопил «милиция!», но произошло нечто удивительное: возмущённая публика обступила «обличителя», люди кричали, что дадут показания в мою пользу и срамили его невежество. На второе отделение оба ветерана не пришли. До сих пор не знаю, гордиться ли мне моим поступком или стыдиться его… Но я забежал вперёд. Конец моим встречам с Иветтой и блаженному прослушиванию пластинок Вертинского положил наш переезд на Урал в середине 1943 года. Сам отъезд из Ташкента был обставлен для меня очень странно, я ничего не понимал и обиделся на маму. Она внезапно велела мне ехать на вокзал с одним знакомым и там дожидаться её, бабушку и сестрёнку. Это рушило мои планы – я хотел попрощаться с пацанами во дворе и с Иветтой, которая, как я знал, работала в ночную смену. По времени всё получалось – она отоспится после смены, и мы не торопясь сможем поговорить. Однако знакомый чуть не силой вывел меня со двора на улицу, где его ждала легковая машина (редкость в той нашей жизни), и мы сразу рванули с места. Я видел, что несколько пацанов выбежали нам вслед, но мне даже не дали им помахать. Вскоре на вокзал приехали все наши, хотя до отхода поезда оставалось ещё несколько часов. Я не понимал, что происходит, но заметил, что мама и её знакомый сильно нервничают. Мои вопросы оба они резко пресекали. Наконец, состав подали, мы погрузились и в положенное время отъехали… Прошло немало времени, прежде чем мама объяснила мне причину всех странностей того дня. Дело в том, что рано утром, только Иветта пришла с работы, её арестовали и увезли. Мама боялась дознания – многие могли показать, что я часто бывал у этой женщины. Подозрительным мог показаться и наш отъезд именно в тот день. Поэтому мама со страху решила прежде всего отправить меня «с глаз долой» и пораньше уехать на вокзал. Ведь могло случиться так, что её и меня могли задержать для допросов, но и при благополучном исходе мы могли опоздать на поезд, билеты бы пропали, а повторная покупка в тех условиях могла бы обернуться длительным мучением. К тому же из общежития нас уже выписали. Я не знаю, что случилось с Иветтой. Возможно, она вернулась домой в тот же вечер, возможно погибла в ГУЛАГе, а возможно арест был прикрытием для начала какой-то специальной операции с участием этой красивой, не обременённой семьёй и образованной женщины, хорошо знавшей английский язык. Вспоминая мою незабвенную Lady Charming, я всегда льщу себя отчаянной надеждой, что она понадобилась нашему государству не в качестве заключённой… Итак, я расстался я с Иветтой, открывшей мне Вертинского, в 1943-м. А в самом конце эвакуации я, с первой встречи и тоже навсегда, влюбился в ещё одну музыку. Произошло это так. В наш степной посёлок в Казахстане приехала кинопередвижка и три дня, вернее, три ночи крутила новейший фильм американских союзников «Серенада Солнечной долины». Три ночи – потому что кинотеатром служила открытая площадка, обнесённая высоким забором, сеансы начинались только с наступлением темноты. Посмотреть на чудо съехались люди со всей округи и, расположившись табором, ждали своей очереди. А мы, местные пацаны, три ночи просидели на деревьях (забор заняли взрослые парни со своими подругами). В те дни вошла в меня музыка Гленна Миллера. Она слилась во мне с радостью жизни, с уверенностью в скорой победе над фашизмом и с нетерпеливым ожиданием приближающегося возвращения в Москву. Как и в случае с Вертинским, пристрастие моё к Гленну Миллеру иногда приводило к острым конфликтам. Когда в 1950 году я поступил учиться в Московский электротехнический институт связи, я сразу же свёл дружбу с однокурсником моим Славой Махониным. Заядлый радиолюбитель, он мастерил приёмники с запрещёнными тогда в СССР коротковолновыми диапазонами, позволявшими слушать музыкальные передачи из США – точнее, их ретрансляции через западноевропейские станции. Это было время гонений на джаз, на «музыку толстых», как назвал его в своё время Максим Горький, и у моего приятели я впервые узнавал таких исполнителей, как Бинг Кросби, Фрэнк Синатра, Пери Комо, несравненная Розмэри Клуми (ах, как она пела «Green Eyed Woman»!) и многих других. Но в начале нашего знакомства мы чуть было не подрались. Помню, впервые пришёл я к Славке днём послушать музыку. Вечером это было невозможно: семья Махониных из четырёх человек жила в шестиметровой полуподвальной комнате, родители спали на диване, сестра на столе, а мой приятель – под столом. На правах мэтра Славка спросил меня, кого из джазистов я больше всего люблю. Гленна Миллера, ответил я. Мэтр усмехнулся: запомни, парень, это не джаз, это цыганский стук в печные заслонки. Я возмутился. Спор наш быстро накалялся, но до кулаков, слава Богу, дело не дошло. Хозяин спохватился, взял себя в руки и уже миролюбиво сказал: давай прекратим ругаться, лучше послушай вот это. Он поставил пластинку (вернее, перепись пластинки на рентгеновскую плёнку – на нашем жаргоне это назвалось «музыкой на костях»), и я впервые в жизни услышал божественную трубу Луи Армстронга. Величайший джазист покорил меня раз и навсегда, но и к Гленну Миллеру я не остыл **********. О влиянии музыкальных вкусов на судьбы людей в ту эпоху можно рассказать на примере Вячеслава Махонина. Один из самых способных студентов на нашем курсе, он не попал в аспирантуру из-за любви к джазу: комитет комсомола наложил вето на соответствующую бумагу. Бушевал профессор Харкевич, желавший видеть Махонина среди своих аспирантов – не помогло. Идеология превыше профессиональных интересов! Махонину припомнили многое, особенно – «политическую провокацию в период президентской кампании в США». Осенью 1952 года мы готовили для студенческого вечера постановку по рассказу американского негритянского писателя Лэнгстона Хьюза «Нравы белых». Соль была в том, что вся постановка должна была идти под записи великой певицы Эллы Фитцджеральд, которыми снабдил нашу самодеятельную труппу, конечно же, Слава Махонин. Всё шло хорошо, уже секретарь парткома института побывал на генеральной репетиции и дал добро. Единственный вопрос его был – правда ли, что поёт негритянка. Махонин заверил, что именно так и даже показал «цензору» её портрет. А через пару дней нас вызвали в партком и, в ярости стуча кулаком по столу, тот же товарищ отменил своё решение и запретил нам выступать. Оказалось, какая-то сволочь донесла в партком, что Махонин и его дружки выступают единым фронтом с поджигателями войны; ни больше, ни меньше! Стукач обратил внимание секретаря на статью в «Правде» (официальном и всемогущем партийном органе) о кампании по выборам президента США. Там громили буржуазные нравы, которые превращают выборы в шоу и, в частности, указывалось, что «негритянская певица Элла Фитцджеральд поёт на предвыборных митингах песенку «I Like Ike», то есть «Мне нравится Айк (Эйзенхауэр)». «Кого вы пытались мне подсунуть?! – бушевал секретарь парткома. – Певичку, которая агитирует за кандидата самых реакционных империалистических кругов Америки?!» (именно так называли генерала Эйзенхауэра советские газеты). Злопамятные партийно-комсомольские активисты припомнили Махонину эти события осени 1952-го весной 1955-го, когда мы кончали институт. Но всё равно Вячеслав Васильевич Махонин стал крупным учёным, его перу принадлежит блистательная книга «Телефонный сигнал». По работе он много раз бывал за рубежом, в «капстранах», как тогда говорили, и его бывшие гонители отчаянно ему завидовали. Финалом этой истории стал для меня забавный случай на банкете по поводу 30-летия окончания института. Теперь, в 1985-м, ставшие толстопузыми и седыми наши бывшие партийно-комсомольские активисты лихо отплясывали под уже не запретного и привычного Гленна Миллера и Луи Армстронга. Махонин появился с опозданием, объяснил – прямо с самолёта, из Брюсселя. Бывшие ненавистники «музыки толстых» стали расспрашивать, какие пластинки Слава оттуда привёз, а Махонин лениво ответил: да надоело всё это, я теперь в загранкомандировки только одну плёнку беру – Людмилу Зыкину. Моцартом и прочей классикой Слава никогда не интересовался… …Хотя в подростковый период своей жизни я нечасто вспоминал Альфонса Оскаровича и Грету, но и не забывал никогда. Да и как забыть, если моя школа в Палашёвском переулке – в двух шагах от дома, куда дед водил меня на уроки музыки. Если одно инженерное учреждение и три редакции из тех, где мне довелось работать, тоже совсем рядом. И до сих пор я часто прохожу мимо дома моего незабвенного учителя. Но я забежал вперёд. Альфонс Оскарович и Грета вернулись в мой внутренний мир лишь после того, как я переболел увлечением модными танцевальными мелодиями (что, несомненно, было связано с брожением весенних соков в организме), и снова обратился к настоящей Музыке. Причём сам. Никто меня не толкал, не направлял и не подсказывал. До войны дед водил меня на концерты – как водят детей. Теперь же я впервые пришел в Консерваторию один. Ведь не было даже девушки, которая, как это нередко случается, увлекает поклонника за собой. Я вдруг просто захотел пойти в Консерваторию и купил билет на концерт великого органиста Александра Фёдоровича Гедике. Видимо, впитанное от деда и Альфонса Оскаровича, освящённое Гретой стремление не пропало во мне, оно дремало подспудно и вот проклюнулось. Это случилось в мои восемнадцать. Значит, перерыв длился десять лет – огромный для того моего возраста срок. …В первые годы после моего музыкального воскрешения, в концертах и у радиоприёмника, иногда мне казалось, что музыка хорошо мне знакома. Возможно, когда-то я слышал её в исполнении Альфонса Оскаровича или просто по его совету, с его пояснениями. А может быть, ещё раньше – на детских утренниках, куда водил меня дед. Во всяком случае, с «Лунной сонатой» я точно познакомился на одном из них. А вот Сороковую симфонию, лейтмотив которой ныне звучит из многих мобильных телефонов, подарил мне Альфонс Оскарович. Эти накладки прошлого на настоящее, эти смешения времён, эти переплетения слуховых и зрительных образов были одновременно и сладостны и мучительны. Однажды в концерте я услышал за спиной немецкую речь, причём явственно прозвучало дорогое мне имя. Обернувшись, я увидел двух девушек моего возраста; видимо, это были студентки из ГДР, из Германской Демократической Республики, которые только-только начали появляться в СССР. Уловив, кого из них звали Гретой, я обернулся ещё раз, встретив насмешливо-весёлый взгляд. Разумеется, ничего общего с «той» Гретой студентка 1952 года не имела, разве что и у неё бросалась в глаза невероятная аккуратность причёски, которая, по-моему, никогда не достигалась никем из моих однокурсниц. И тут меня пронзило острое осознание того, что сказка не повторяется и что попытка найти «другую Грету» была бы, как это ни странно звучит, изменой той, настоящей. Кажется, милые и смешливые немочки были разочарованы тем, что я не попытался завязать с ними знакомство, когда концерт окончился. Как сейчас помню его программу – камерные сочинения Шуманна… А вскоре, летом, на каникулах в Ленинграде, мне пришлось пережить ещё одну встряску, связанную с давними воспоминаниями. В сумерках я сидел перед открытым окном, выходившим на Малый проспект Васильевского острова, и слушал по радио вокальные ансамбли Моцарта. Один из них оказал на меня сильнейшее воздействие. Помню название – «Сетовать буду молча». Кстати, пластинка эта никогда мне не попадалась, и в концертах слушать эти гениальные ламентации мне не довелось. Не знаю, почему, но именно в те минуты во мне завершился процесс, начавшийся при встрече с немецкими студентками в Московской консерватории – осознание безвозвратности утраты и одновременно осознание того, что прошлое живо и никогда не умрёт. Примечательно, что только тогда я осмелился мысленно назвать подругу своего детства не Гретой, а ласкательным именем Гретхен, как это принято у немцев. В тот синий ленинградский вечер Гретхен окончательно воскресла и осталась со мной навсегда. …Много лет спустя, когда мне уже перевалило за шестьдесят, я написал и опубликовал стихотворение, завершавшееся строфой:
В суть любви проникновение, Прочитав его, одна моя старая приятельница ухмыльнулась и посоветовала больше его никогда не печатать: видно, мол, что написано сие немощным старцем. В молодости, мол, ощущения идут в обратном порядке, ещё Зигмунд Фрейд (ну как же без него!), спроси любого психоаналитика и т. д. и т. п. Много раз приходилось выслушивать подобное. Но мне психоаналитики не нужны, я знаю, что я прав и почему я прав. Я сформирован и вскормлен своей жизнью, своим опытом, а не учебниками похотливого австрийского профессора, восхищаться которым считает своим долгом каждый вшивый интеллигент из либералов. Примечательный спор был у меня недавно с одним из них. В газетной статье было сказано, что многие «простые» русские люди, прочитав название знаменитого американского фильма «Основной инстинкт», думали, что речь идёт о голоде. «Как это примитивно, – презрительно фыркал интеллигент, – как приземлённо». (Разумеется, всю свою жизнь он хорошо питался.) Но я далёк от намерения похваляться чистотой своей морали. Вполне вероятно, не будь в моей судьбе Греты, я мог бы и не понять, что пресловутый Зигмунд Фрейд – всего лишь грязная свинья, а если повежливей – ущербный, неполноценный человек, по-немецки Untermensch. ХХ век уделил огромное внимание «проблеме Лилит», то есть проблеме начала сексуальности и её якобы определяющего влияния на судьбу человека, на всё его мышление и мировоззрение. Не отрицаю определённой важности этой проблемы, но мне жаль тех, у кого задолго до Лилит не было Греты.
ПАМЯТИ ГРЕТХЕН Стихотворение с цитатой из Бориса Пастернака
Тридцатые годы, военные марши, 2003-2009 Примечания *После второй публикации «Гретхен» (в журнале «Балашиха – голоса сердец») мне позвонила Ольга Харламова, жена моего приятеля, известного художника Сергея Харламова, и рассказала, что до войны описанная мною Маргарита Карловна была её соседкой по коммунальной квартире на Плющихе. Я был очень рад этому свидетельству – потому что убедился, что память меня не подводит, а ведь имя-отчество нашей воспитательницы я мог и перепутать: с 1939 до 2003-го прошло более шестидесяти лет! ** В своё время, в начале 1980-х, я вызвал возмущение помешанных на национальном вопросе евреев публикацией эпизода из фронтовых воспоминаний уральского писателя Вадима Очеретина. Он рассказал, как в небольшом немецком городе советские солдаты и офицеры столкнулись с хозяином универмага, русскоязычным евреем, выходцем из Одессы, у которого были русские и украинские рабыни, угнанные из СССР. Помню, как один из моих критиков, брызгая слюной, вопил, что такие факты, конечно, имели место, но порядочный человек не стал бы предавать их огласке – они могут возбудить антисемитские настроения… *** Вокруг Пакта Молотова-Риббентропа, заключённого вслед за аналогичным французско-германским пактом, наговорено много дешёвых глупостей, но толковые люди, из друзей и врагов, сразу восприняли его как великую победу советской дипломатии. Бывший военно-морской министр Временного правительства России адмирал Д. Н. Вердеревский сказал после войны советскому послу во Франции, что офицеры-белоэмигранты горячо приветствовали заключение Пакта 1939 года – он отдалял Россию от войны. Уинстон Черчилль в своей книге «Вторая мировая война» писал: «В пользу Советов нужно сказать, что Советскому Союзу было жизненно необходимо отодвинуть как можно дальше на запад исходные позиции германских армий, с тем, чтобы русские получили время и могли собрать силы со всех концов своей колоссальной империи. В умах русских калёным железом запечатлелись катастрофы 1914 года, когда они бросились в наступление на немцев, ещё не закончив мобилизации. А теперь их границы были значительно восточнее… Если их политика и была холодно расчётливой, то она была также в высокой степени реалистичной». **** Это мне рассказывали знакомые семьи и дальние родственники, но не бабушка. Она в это время уже покинула родительский дом – после окончания гимназии служила сельской учительницей (гимназический аттестат давал такое право). Бабушка получила хорошее место там же на Черниговщине, в посёлке, построенном для женщин, работавших на свекловичных плантациях сахарозаводчика Терещенко. Этот богатейший предприниматель (ставший впоследствии министром иностранных дел Временного правительства России и окончивший свои дни в эмиграции) появлялся на своей малой родине раз-два в год, обычно на день поминовения родителей, а в основном делил время между Петербургом и Западной Европой. Также в Петербурге жил главный управляющий его имениями, на местах руководили производством его помощники. Терещенко обошёл всех конкурентов не только по экономическим показателям, но и по социальному климату на своих плантациях. Он объявил набор, говоря нынешним языком, матерей-одиночек. На рубеже XIX - ХХ веков положение незамужних женщин с «приблудными» детьми в деревнях было незавидным, и призыв Терещенки встретил немедленный отклик. На плантациях дети содержались в яслях и детских садах, обеспечивались медицинским обслуживанием. А самих работниц никто не попрекал их «позором». В те годы это воспринималось как избавление, как счастливая жизнь. И вот однажды на поле появились две гимназистки-еврейки и начали революционную агитацию, подстрекая «сельских пролетариев» бороться против самодержавия и капитализма, против царя и зверя-эксплуататора Терещенки. А для начала они призвали начать забастовку. Работницы избили революционерок, связали их и сдали в полицию. Рассказывая об этом полвека спустя, бабушка резонно замечала, что будь у нас побольше таких хозяев, как Терещенко, революции бы не случилось. ***** До революции русскими совокупно считались великороссы, белорусы, малороссы-украинцы и карпаторуссы-лемки. Например, в энциклопедии писали: «в таком-то городе большинство составляют русские, главным образом украинцы», и это было правильно и корректно. Но потом ленинский нарком просвещения Луначарский (он же Хаимов, киевский еврей и масон) запретил слово великоросс как «реакционное» и «шовинистическое», и только великороссов стали называть русскими. Мы до сих пор расхлёбываем последствия этой дьявольской провокации. В одночасье вся дореволюционная литература стала «шовинистической». «Старинный русский город Полоцк…» Почему русский? Белорусский! Певец-эмигрант Вертинский пел в Бессарабии, стоя на берегу Днестра: «И российскую милую землю/Узнаю я на том берегу…» Как это – российскую? Украинскую! И т. д. После развала СССР подобные разборки обострились чрезвычайно. ****** При первом издании «Гретхен» проходила через руки литературоведа-германиста Сергея Казначеева. Он сделал мне замечание – Лорелея в германском фольклоре совсем другая, она злодейка, погубительница мужчин. Но я не стал править рукопись: ведь я передаю моё детское восприятие, а оно формировалось, видимо, на основе каких-то адаптаций, пересказов, а может быть и дедовской вольной трактовки немецких сказок. *******Я отчётливо помню эти слова. Они не должны удивлять в устах музыканта того времени. Дело в том, что к кинофильму «Встречный» (имелся в виду встречный план – одна из форм социалистического соревнования) Дмитрий Шостакович написал музыку, ставшую очень популярной. Фамилия этого композитора часто звучала в разговорах деда с Альфонсом Оскаровичем и Оскаром Фридриховичем. ******** Никакой иронии в адрес соседа здесь нет. «Коминтерновские иллюзии» вдалбливались в головы всей мощью советской пропаганды. На XVIII, последнем довоенном съезде ВКП(б), в марте 1939-го, во многих выступлениях говорилось о предстоящей войне. Председатель Исполкома Коминтерна Мануильский, маршал Ворошилов, начальник Главпура Красной Армии Мехлис, будущий герой Сталинграда полковник Родимцев и другие уверяли делегатов и весь прочий советский народ, что если даже империалисты и посмеют напасть на СССР, то у них в тылу восстанет пролетариат и не допустит агрессии против республики рабочих и крестьян. Начало войны будет означать начало краха напавших на СССР буржуазных государств, говорили ораторы. Документы съезда лежали в основе всей партийно-политической работы и в армии, и на производстве, и в учебных заведениях. Издавались романы с такими сюжетами, ставились пьесы. Возможно, и сам Сталин сохранил остатки веры в «международную солидарность трудящихся». И удивился в первые дни войны он не коварству Гитлера (он ему по определению не верил), а тому, чего же медлят западные пролетарии. И ещё. До войны СССР тайно (хотя об этой тайне все знали) содержал западные компартии и, естественно, выбивая себе лучшие пайки, западные коммунистические лидеры безбожно дурили советских вождей, преувеличивая мощь и влияние своих партий. *********Мы с приятелем, происходившим из тех самых мест, ставили этот вопрос перед лектором ВПШ. Он молол нам про железнодорожные мастерские и про кузницу промышленного пролетариата, мы настаивали: первоначально Иоффе ещё севернее провёл границу, и сделал Оренбург столицей Казахстана. Этот перекос исправили, не пора ли довести дело до логического конца и вернуть России земли с русским населением? Лектор, соплеменник Иоффе, пытался шить нам великорусский шовинизм. Позднее вышла книга, прославляющая Иоффе; автор проливал слёзы по поводу того, что этот матёрый троцкист пустил себе пулю в висок в ноябре 1927-го, сразу после политического падения своего кумира. О расхищении им русских земель не было сказано, разумеется, ни слова. ********** В 1990-е, когда в прессе забурлила разнузданная перестроечная «свобода», в вечерней газете появилась заметка некоей К. (фамилию этой сучки я не назову) о том, что Гленн Миллер якобы не погиб в полёте над Ла Маншем в последние дни войны, а умер двадцать лет спустя в парижском борделе, где он скрывался от своей семьи. Моя редакция в то время помещалась в том же здании, мне не составило труда найти К., оказавшуюся молодой особой с поросячьей мордой, и спросить её об источниках информации. «Да так интереснее для читателя, – беззаботно и нагло ответила сучка, – сама придумала и написала». Присутствовавшие при разговоре мои приятельницы не дали мне ударить К., но прежде чем она выбежала из комнаты, я успел обозвать её саму, её мать и отца самыми оскорбительными словами. Текст для публикации в ХРОНОСе предоставлен автором. Далее читайте:Юрий БАРАНОВ (авторская страница).
|
|
ХРОНОС: ВСЕМИРНАЯ ИСТОРИЯ В ИНТЕРНЕТЕ |
|
ХРОНОС существует с 20 января 2000 года,Редактор Вячеслав РумянцевПри цитировании давайте ссылку на ХРОНОС |